— Нет. Я… не из пугливых.

В темноте его рука жесткая, с какой-то чересчур широкой ладонью, а пальцы мерещатся коротковатыми…

И Лихослав осторожно высвобождает их.

— Я… скоро уйду.

— Не надо, — Ева подвигается ближе. — Останься… я… не хочу одна.

Ни сейчас, ни дальше…

И Лихослав, оставив свечу, обнимает.

— Засыпай… закрывай глаза…

— Расскажи…

— Расскажу… зимою там снег серый, будто не снег — пепел. А небо огнем пылает… ночи становятся длинными… и нечисть прячется в норы. Только навьи волки и рыскают, воют, плачутся на жизнь… и пастырь их ходит от одной клятой деревни к другой… зимою все разъезды прячутся. Только безумцы и те, кто ищет Хельмово око, рискуют идти ледяными дорогами… еще никто не вернулся. А по весне, которая наступает резко, дня в три, из моховых покрывал вылазят первоцветы. Но на Серых землях они багряного колеру. Говорят, что от крови… за них хорошо платят. Пять злотней за цветок, только выкапывать надо с корнем… вернее, там не корень, а бульбочка с горошину величиной, только очень хрупкая, чуть надавишь и лопнет.

…сказка почти.

Сказки Евдокии не рассказывали: некогда да и незачем.

— Из лепестков делают приворотные зелья… говорят, крепкие. Запретные. Но кого и когда запреты волновали? А вот сок бульб — целительный. Рану любую затягивает на раз… я знаю, сам лечился… когда навий волк подрал… наверное, я дурак, если такое на ночь рассказываю… я просто не знаю, о чем еще.

— Тебе там нравилось?

— Нравилось? — Лихослав гладил шею. — Пожалуй, что… нет, не то слово. Поначалу к Серым землям привыкаешь. И душу выворачивает. Без солнца, без зелени… и кажется, полжизни бы продал, лишь бы сбежать. И смешно за такое, и стыдно. Ведь не мальчишка же… некоторые по ночам плачут, а на слезы слетаются мары… этой-то погани, что соль, что заговоры — все едино, найдут лазейку, зацепятся за сны. Потом уже учишься и во сне от них закрываться. Иные заячьи лапы с собой носят… или уши собачьи… или вот еще вороньи перья… я пробовал — не помогает. Только если сам. Но однажды тоска уходит. Привыкаешь. Мир как мир… солнца нет? А какое оно? Зелень? Где-то в памяти и только…

Он говорил очень-очень тихо.

— И так, привыкнув, можно жить долго, годами.

Лихослав лег на пол, потянув Евдокию за собой. Она устроилась на его плече. Мелькнула мысль, что это уже… совсем неприлично, но Евдокия только фыркнула.

Ей ли о приличиях думать.

Тем более, что плечо это было мягким, пахло неуловимо шерстью, а еще старой волчьей шкурой, которую маменьке поднесли севряги, говоря, что будто бы шкура эта — заговоренная…

— А потом однажды замечаешь, что Серые земли по-своему красивы… и небо вовсе не пепельное, скорее уж стальное… или графитовое, если под вечер. На закате вспыхивает алым, неровно, с проталинами чистого золота… мох уже не бурым видится, но пурпурным… или красным, насыщенным, кровяным… мертвые деревья — черные… аксамитом — вода… и стрекочут под вечер беспокойники… а волчий вой — чем не колыбельная…

Он распустил Евдокиину косу и перебирал пряди.

— Чем дальше, тем… Серые земли пробираются в самое сердце, прорастают корнями древних погостов… мертвыми деревнями… там на колодезных журавлях ветер катается. И журавли скрипят, а скрип этот — зачаровывает…

Лихослав осторожно коснулся сухими губами шеи. Вздохнул.

— И если начинаешь слышать такое, то значит — пора уходить… и чем раньше, тем лучше, пока не пришла за тобой Вечная Невеста… все знают эту примету, только знать — одно, а уйти — другое.

— Когда ты…

— Изменился?

— Да.

— Где-то года полтора… да, полтора… аккурат перед той встречей с Волчьим пастырем… иногда мне кажется, что я и увидел его лишь потому, что стал… иным. Не знаю.

— Ты не ушел, потому что…

— Потому что нужны были деньги. Я не одержимый… одержимых там хватает, тех, которые остаются просто ради того, чтобы остаться. Я четко осознавал, что пора, но… все вдруг стало получаться. За эти полтора года я заработал едва ли не больше, чем за все предыдущие разом.

— И как, стоило оно того?

— Ты злишься, Ева?

— Злюсь, но… почему Ева?

— Почему нет? Дуся… это как-то… некрасиво, — он зарылся носом в волосы и дышал. Горячо. Жарко. От внутреннего жара, от предвкушения. — Но ты же не это сказать хотела.

Не это.

— Эти деньги, которые ты…

— Не спасли. Я, наверное, не очень хорошо умею ими распоряжаться… управляющий, которого я нанял, чтобы присматривал за делами…

— Проворовался.

— Точно. И сбежал… еще отец долгов наделал… и сестры тоже… их ко двору вывозили, а это — сама понимаешь, платья, украшения… и дом в порядок привести опять же… и потом приемы, балы…

…Серые земли, которые медленно исподволь опутывали Лихослава, морочили, привязывали к моховым своим просторам… кровь за платья?

Неравноценный обмен.

— Ева, — слово-выдох, и сердце обрывается, замирает. — Не злись. Это был мой выбор. И отвечать за него только мне. А ты мне поцелуй должна…

…целоваться в темноте?

Скорее осторожно касаться губами губ… кисловатый вкус табака и запах шоколада… кофе… и хлеба, того, который пекли на Выселках из муки грубого помола, примешивая к ней толчоную скорлупу ореха, отчего хлеб получался темно-коричневого цвета…

— Е-ева, — Лихослав отстраняется. В темноте его лицо — бледное пятно… и волосы растрепались, переплелись… светлые со светлыми, не разобрать, не отпустить.

Дотянуться до этого лица, кончиками пальцев… широкие плоские скулы. Тяжелый нос. И линия губ… он пытается пальцы поймать, и смеется, когда не выходит. На висках нити пульса натянулись, грохочут. И сердце его вторит, вот оно, под Евдокииной ладонью…

— Ева…

Ей нравится, как он произносит ее имя. Мягко. И нежно. И само это имя меняется, обретая все оттенки шоколада…

— Е-е-ва… Ева-а… — он дразнит.

Странной горечью, дыханием своим, которое тоже ласка, прикосновениями… и вспыхнуть бы от стыда, опомниться, только нет никакого желания.

Есть ночь.

Есть мужчина. И она, Евдокия, все-таки женщина, хотя бы этой странной ночью, хотя бы в этой кромешной темноте. В ней лишь острее ощущается близость его, беззаконная, что перед людьми, что перед Богами… боги-то еще простят, а вот люди…

…нет людей.

Не здесь. Не сейчас о них думать. В этой темноте страшно лишь остаться одной. И тянется Евдокия, цепляется за располосованные шрамами плечи, скользит, соскальзывает и снова тянется…

Дышит.

Сбивается через раз, захлебывается вязким, напоенным резкими травянистыми запахами, воздухом. Задыхается почти, и шепчет имя…

…в этот раз все иначе.

Нет спешки. И боли, которую хоть ждала, а все одно… нет ожидания чуда, потому что если по большой любви, то чудо обязано быть, а значит, не будет и горечи.

Разочарования.

В этот раз все по-честному…

— Ева, — он отстраняется и замирает, глядя в глаза. — Ева…

— Лихо…

Тихо сказала, шепотом, еще не стыдясь ни себя, ни внезапной, точно навороженной, этой страсти, которая не для благовоспитанных дев… будет время, потом, позже, оплакать и это свое падение, и глупость, и все то, о чем плачут женщины наутро…

…и утро будет.

Хорошо, что не скоро еще. И остается тянуться за его руками, дышать его дыханием, снимая его с губ.

Чтобы одно на двоих.

В ритме.

В танце, столь же древнем, как сам мир… и пусть Боги завидуют, а люди помолчат. До утра.

Полурык-полустон. И спина напряженная, со вздувшимися горбами мышц. Щека к щеке. И шея мокрая, его, и Евдокии тоже. Она слизывает капли кисловатого пота, и прячет лицо на его груди.

— Ева… — он раздирает пряди волос, перепутанных, переплевшихся, связавших их, если не на веки, как храмовые обеты, то всяко надолго. — Моя Евушка…

— Почему твоя?

Кажется, теперь ей все-таки стыдно, и стыд заставляет отворачиваться, искать на полу халат или рубашку… была ведь рубашка.

Куда подевалась?

Когда?