— Алло.
— Жень, ты? Это я.
— Салют, Филл.
— Что делаешь?
— А ничего не делаю. Лежу, читаю и мыслю. Думаю, что пора кончать читать и начинать только мыслить. Пора обдумать все, что прочитал за жизнь. А?
— Это верно. И что намыслил?
— Намыслил, что надо поесть, ибо не от голода благородные решения в голову приходят. А гениальное нищенство может в максимуме своем дать лишь Франсуа Вийона.
— Ну, и я ничего не делаю и в принципе с тобой согласен. Идея такая, чтобы приехал сейчас ко мне. Приезжай, Женька.
— Сейчас? А не поздно?
— Может, и поздно. Дома никого нет. Приезжай.
— Сейчас приеду. До встречи.
— До встречи. Жду.
И что ему приспичило вдруг? Поесть бы да поспать. Но, с другой стороны, посидим, поговорим. Ведь если человек в одиннадцать звонит и зовет, значит, ему зачем-то это надо. Может, ему плохо, а он этого не осознает. А может, ему, наоборот, хорошо и нужен кто-то близкий. Как, бывает, хочется хорошим поделиться с близким.
Я позвонил в больницу. У них там все было в порядке.
У Фильки была бутылка цинандали, и мы, лежа на двух диванах, посасывали его и продолжали то же любомудрствование, что и у себя дома я делал, лежа на тахте в одиночку.
Он стал говорить о том, как любой простой факт, если над ним думать, можно повернуть направо и налево. Скажем, здоровый, грубый, бездуховный и безмысленный Голиаф и против него маленький, вооруженный мыслью овеществленной, пращой, Давид. А можно и иначе. Большой, открытый, добрый от своей могучести Голиаф и маленький, хитрый, направляющий свои незаурядные мыслительные способности на убийство Давид с пращой, созданной его мрачным гением.
Поговорили, обсудили это. Потом допили все. Потом решили, что я останусь ночевать у него.
Позвонил опять в больницу — дал телефон. Позвонил Гале на дежурство. Разделись, легли. Погасили свет. И в темноте через комнату стали лениво перекидывать мысли с дивана на диван. Ну, не знаю, мысли ли, — но слова были.
Как хорошо рассуждать лениво и безответственно.
Филл опять стал рассуждать, как важны нам мифы и легенды, как создавали они нам и мировоззрение и образ жизни.
Очень он хорош, даже когда выдает словесно-мыслительный шлак, все равно побуждает к какому-то размышлению. Или я просто расслабился сегодня.
И после я его не прерывал, только молча слушал, а он дал такой навал всяких шлаковых рассуждений. Но все равно хорошо. Мне было хорошо.
Он стал мне говорить о важности легенды об Адаме и Еве. Сколь важно, чтобы люди понимали, ну хотя бы думали, что вышли они из одной исходной точки. Из одного существа. Тогда есть материальный субстрат идеи — все люди братья. А материалистический подход очень важен и в идеалистическом мире, потому что людям легче понять, что пощупать можно. Если люди достаточно осознают материальность одной исходной точки — меньше будет оснований для разделения людей на группы: эти такие, а эти эдакие. Все такие-эдакие, потому что все вышли из одной точки. Или если б люди знали, что вышли из одной амебы, а не из миллиона амеб в океане. Так сказать, «если амеба у нас одна, то и судьба одна». Вот это понять важно.
— Ты что, готовишься к лекции, пишешь статью, продолжаешь спор?
— Ругались мы сегодня на работе. Оказалось, мы такие разные все, сидящие в одном кабинете. А ведь из одной точки вышли. А потом спорили, спорили, и вдруг — ничего не разные, но просто один не поел, другого разлюбили, третий с детства несет обиду на что-то, четвертому слишком хорошо, наверное, было…
— Наверное, в воздухе сегодня философские микробы. Я тоже дома думал приблизительно о том же. Расскажи лучше о деле.
— Лучше ты сначала скажи, что ты делал.
— Ничего. Операций сегодня не было у меня. Тяжелых больных тоже пока, слава богу, нет. Ушел с работы в два часа. Ходил с одним мужиком к консультанту-урологу.
— Ваш больной?
— Нет. Сейчас нет. Так, полузнаком.
— А кто он и что он?
— Вопросы ученого-историка. Да я и не знаю толком.
— Ты же с ним таскался по консультантам. Осложнение после операции?
— Я его оперировал шесть лет назад и совсем по другому поводу. А сейчас он обратился ко мне, ну просто нет у него никого. Он один. Никого не знает. А я его оперировал.
— Совсем чужой?
— Нет, конечно. Я его оперировал. Он и помнит. А я его не помню практически. Короче, у меня ничего не было. А что делал ты?
— Я в архиве сегодня работал. Смотрел документы семнадцатого века. И вдруг из дела выпали засушенные пальцы. Вещественные доказательства. Дело об отрывании пальцев на базаре. Дело-то ерунда, тривиальное, но ты представляешь себе, где-то триста лет назад подрались на базаре, оторвали, отрубили пальцы. Может, хирург какой включался тогда. Потом судили. А потом положили дело в ящик, и никто, никто, понимаешь, триста лет не прикасался, до меня. А то бы пальцы выкинули.
Мы опять пофилософствовали, но уже хотелось спать.
Так вот и закончился еще один день.
Надо было бы вытащить сюда и Володьку. Да уж поздно. Жаль.
ЗАПИСЬ ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Евгений Львович пришел с родительского собрания.
— Ну как, пап? Что говорили?
— Да все как обычно. Учитесь вы средне. Хотя для вас всё делают… С другой стороны…
— Пап, а пап, а как тебе наш классный руководитель?
— Пожалуй, хороший преподаватель, умный… вдумчивый. Тяжело, конечно, с вами. Трудно быть хорошим учителем.
— Так кто ж пойдет на такую работу! Я б ни за что не пошел.
— Дурачок ты еще, Сашка. Лучшие профессии, по-моему, с моей точки зрения, — врач и учитель.
— Врач — это да. Особенно хирург. А учитель, знаешь, пап…
— И хирург среди врачей ничего не «особенно». А просто наиболее наглядна его работа. Да еще и романтична. А романтика — это красота для малообразованных и малопонимающих. Вот работа терапевта не менее интересна, только, может быть, более трудна.
— Нет. Хирург — разрежет, все увидит.
— Не повторяй этих глупых вещей за другими. Все кухни так говорят. Что ж хорошего не знать, а только видеть. Сам подумай — если хирурги будут резать, не зная, на что идут! Болит — режь, а там посмотрим. Так, знаешь, сколько лишней крови прольется. Надо знать, что ты можешь от этой резни получить. Пока хирург не станет нормальным терапевтом до операции, ну хотя бы в диагнозах, — грош ему цена и горе его пациентам. «Хирург разрежет — увидит!» — посмотрит, зашьет и скажет терапевтам — там то-то и то-то, а как это лечить — известно вам. Так? Ты подумай… Ты уже можешь думать, Саша? Можешь? Молчишь. Ну, тогда послушай, я тебе сказку расскажу, так сказать легенду, о тихом мальчике. Не поймешь, так через год расскажу снова. Говорить?
— Говори. А не скучно?
— Слушай.
В одной семье, средь множества детей, был мальчик. Он самый младший был в семье. Красивый, со светлыми длинными кудрями, с прекрасным голосом и незаурядными музыкальными и поэтическими способностями, или, как сейчас говорят, данными. Как в те времена и в той стране было заведено, он пас овец вместе со старшими братьями и услаждал их слух почти все время своими прекрасными песнями, подыгрывая себе, или, если тебе понятнее, аккомпанируя себе, на инструменте типа гуслей, лиры иль кифары, так красиво можно называть гитару. Он трогал пальцами струны, и в ответ они, как бы благодаря мальчика за ласковое их поглаживание, издавали дивные звуки, которые чрезвычайно нравились и братьям, и овцам, и всем, кто ни услышит их. Слух о его способностях, о радостях, которые он дарит окружающим, распространился по всей той земле и дошел даже до царя. Властелин этой земли вызывал иногда мальчика к себе и наслаждался музыкой, и словами, и мыслями, которые мальчик в эти песни вкладывал.
Его старшие братья, как в те времена считалось естественным, время от времени надевали на себя разные металлические предметы — доспехи, брали в руки щиты, мечи и прочие, как теперь сказали бы, атрибуты войны и уходили воевать. Всегда была необходимость в той или иной войне. То они свою свободу защищали, то отнимали ее у других, а более всего их интересовали стада, которые им не принадлежали, а могли бы принадлежать. Но с чем бы войны их ни были связаны — они всегда говорили об истине, которая у них есть, а у других нет. Они защищали эту истину и нападали с именем этой истины. Во имя истины всегда проливалось много крови, угонялось много скота и много людей низводилось до положения скотов.