Когда пришло это письмо, он забрал его и сказал, что ответ напишет сам, но вот который раз садился, снова перечитывал письмо, а так ничего и не написал.

Что можно написать!

Он долго собирался с мыслями каждый раз, вспоминал, как все было, теребил ручку, рисовал петушков, кораблики, стрелки и букву «Д» почему-то, но так ни разу ни одного слова и не написал. В конце концов его звали либо в операционную, либо в перевязочную, либо в приемное отделение, к телефону, главврачу, и так до сих пор лежит это неответное письмо на столе кричащим укором его необязательности, душевной черствости, жестокости, и еще много слов и определений придумывал он, клеймя себя.

Но что он может написать! Какие слова сочувствия, или бог знает чего, он может найти… Если бы он мог, так же как она, не думать о словоподчинениях, запятых, падежах и прочей ерунде, которые у матери стерло горе. Но он думал, а какое обращение должно быть, с чего начать, поминать ли болезнь…

Он вспоминал, как позвонили ему из легочного хирургического отделения одной больницы и попросили взять на лечение этого мальчика. Уже по телефонному рассказу он понял, что лучше не связываться, что случай явно безнадежный, и взять на себя, на свое отделение эту не свою, эту чужую тяжесть он просто не имеет права. Он ведь не только за себя должен решать, но и за своих врачей, сестер, на которых ляжет тяжкая и совершенно бесперспективная работа. Но, сказав себе «бесперспективная», он вспомнил этот термин: «бесперспективный больной» — который резал ему уши, мозг, сердце, резал душу, — и он поехал посмотреть больного на месте.

Четыре месяца назад у мальчика заболел живот. Но он работал, готовился к институту и решил отложить свой поход к врачу, а пока потерпеть, перемогаясь домашними средствами. Он клал грелку, принимал пирамидон, белладонну и протянул так три дня, а на четвертый день, когда боли стали нестерпимыми, сказал матери и пошел к врачу. Его срочно отвезли в больницу и сделали там операцию. Был запущенный аппендицит и перитонит. Операцию он перенес хорошо, но потом начались осложнения: сначала ему вскрыли гнойник под печенью. Потом гнойник образовался в грудной клетке — его перевезли в легочную хирургию, там вылечили и этот гнойник. Теперь появился гнойник в печени — это самое тяжелое из всех осложнений. Коллеги из легочной хирургии просили Евгения Львовича взять мальчика к себе.

Когда он увидел мальчика, посмотрел снимки, анализы — он окончательно решил не брать на себя, на свое отделение эту тяжкую работу. Не надо связываться. Да еще сколько это будет койко-дней, на них в отчете специальное объяснение надо писать, осторожно стал рассуждать с врачами о нуждах и делах медицины, о разных системах здравоохранения — «на себя» и «от себя», — правда, это он не сказал, а только подумал, потому как об этом и шел, собственно, разговор. Ну с какой стати он должен брать это на себя, а потом его товарищи по отделению, сестры справедливо будут ругать его. И операции здесь никакой интересной не сделаешь. И теплом своего тела здесь не спасешь. «Нет, не возьму».

Мальчика перевезли к Мишкину в отделение в тот же день.

Первый абсцесс печени Евгений Львович вскрыл на следующий день. Через несколько дней был обнаружен еще один гнойник. Затем он вскрыл еще три очага. Ясно, что поражена была вся печень. Ясно было, что он ничего не сделает. Все отделение ходило вокруг мальчика — ему становилось то лучше, то опять наступало ухудшение. Все врачи и сестры и из других палат стекались к этой маленькой палате на одного человека, обступая со всех сторон кровать и каждый раз обдумывая новую жизненную проблему. Да, как это звучит: «новая жизненная проблема»! — но так было буквально. То вдруг возникшее кровотечение из сосуда, то быстро распространяющаяся закупорка вен, то температура, сжигающая его целиком. Так продолжалось три месяца.

Коля лежал в отдельной палате: невзирая на все правила и инструкции, мать от него не уходила, ей было разрешено все. В лечении мальчика принимало участие все отделение поголовно. Все видели, что мальчик умирал, все его полюбили за характер, за достойное жизнелюбие, за мужество, постоянное желание помочь помогающим ему, за внешний вид его. Никто из персонала не плакал, хотя смотреть на происходящее было невыносимо. Никто в отделении ни разу не упрекнул Мишкина ни словом, ни помыслом. Не плакала и мать. И вот он умер.

Теперь плакали все. Теперь уже ничем помочь нельзя. Мать была еще здесь, но ее охватил уже другой ажиотаж — хорошо похоронить, чтоб было все как надо, чтоб поминки были достойные.

Но вот и эти спасительные действия закончились. Мать осталась одна, сама с собой. И стала писать письмо.

Мишкин конечно же никогда не плакал над больными. Не плакал он и в этот раз. Когда Коля умер, Евгений Львович был на операции. Он размывался в предоперационной, только тогда ему сказали. Забежал в свой кабинет. Быстро переоделся. И убежал из больницы.

Мать Коли он больше не видел никогда.

Он позвонил Володе, Филиппу, они где-то посидели, говорили бог знает о чем. Они понимали, что раз он их вызвал, значит, ему этого хотелось.

Ребята (ребята — уже разменяли пятый десяток) так ничего никогда об этом юноше не услышали, не узнали. Ребята! Так и не видел он больше мать Коли.

А вот теперь надо на письмо отвечать. Так что ж ей ответить?

Он даже не помнит, как ее зовут. Он и не знал, как ее зовут.

А Коля был высокий, нет, длинный, — он же никогда его не видел в вертикальном положении, — ногам его всегда не хватало кровати, операционного стола, перевязочного. И Мишкину все эти предметы коротки.

А глаза действительно были голубые. А волосы каштановые. Но написать-то все-таки надо.

Он разгладил ладонью бумагу, взял ручку… «Прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете и бесплатно покажет кино…»

— Евгений Львович, вас Игорь Иванович в операционную просит зайти.

— Иду.

ЗАПИСЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Нина как бы вжалась в угол диванчика, подвернула под себя ноги, обтянула колени платьем и, как только ее собеседница закончила свой длинный словесный период, тут же вступила:

— Нет, нет, Анна Сергеевна, брючный костюм настолько удобен, что стал просто первейшей необходимостью. Это не мода-однодневка, это удобно, это останется на многие годы. И хорошая портниха может чудо сделать. Брюки могут скрыть многое ненужное для демонстрации…

— Или наоборот, могут выпятить недостатки.

— Обнаружить недостатки может все, если про свои недостатки не думаешь. Не думаешь, как их скрыть.

Разговор начинался хороший, серьезный, действительно важный, но тут в комнату вошел хозяин и, конечно, все испортил.

Нина после работы отвезла своего начальника Сергея Борисовича домой и задержалась по его просьбе. Они пообедали, потом пили чай, а потом сидели курили и вели обычный пустой застольный разговор. Сергей Борисович вышел к телефону, и начался разговор уже другой, актуальный. Обе дамы оживились, посерьезнели. Но вот опять пришел хозяин и все сбил на заботы и дела.

— Был, Ниночка, я у вашего приятеля в больнице. Я вам скажу существенную разницу: мы делаем так, чтоб человек, сотрудник, помощник, я — были заинтересованы в деле, в работе. А у него дело, работа заинтересованы в человеке, в работнике. Как это получается? ! Я могу всех выгнать — ничто и никто на работе не пострадает при этом. У него не так. Какая-то поразительная внутренняя ответственность за слово, даже за мысль неизреченную, так сказать: он как будто понимает, что каждое слово, мысль — чуть родившиеся только — быстро стремятся стать фактом, делом — хотим мы этого или не хотим. Я посмотрел его работу, снимки рентгеновские — крайне обидно. Весь материал пропадет. И он безвестен.

— Да, Сергей Борисович. А какой материал!

— Конечно. Может украсить любую клинику. И его жалко, он-то на все махнул рукой. А можно сделать человеком его.

— Но как ему помочь?

— Надо как-то заставить его обратиться за помощью к клинике, например к нам. Мы б ему подкинули людей, скажем аспирантов, они бы систематизировали все, сделали бы несколько статей, где он бы был первым соавтором. Было бы написано, что это наша клиника, — статьи бы получили зеленую улицу. Ему, в конце концов, можно сделать, вернее, написать диссертацию. Клиника только б выиграла от этого.