Мишкин так увлекся своими воспоминаниями, что в какое-то первое мгновенье удивился Нининому появлению. Но, естественно, быстро вспомнил.

После обычного светского вступления и предложений, что поездка его бессмысленна, что сказать ничего нового он не может, что вообще это «профессорская блажь» и «ну их всех», они пошли к машине.

У самой машины он задал Нине не понятый ею вопрос:

— Ну как, обострение будет или наоборот? Сумеешь вылечить?

— Что? О чем ты?

— О выделывании человека в человека.

— А-а! Милай! Это невозможно. Поехали.

ЗАПИСЬ ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

— Ох, иногда и трудно с вами, Марина Васильевна. То вы все понимаете, делаете добро, помогаете, то как зверь…

— То как зверь завою я, то заплачу как дитя…

— Вот именно. Переменчива, как давление в первой стадии гипертонии.

— Ну и сравнения у тебя, Мишкин.

— А я не уверен, что вы правильно выбираете моменты, когда нужно выть, а когда плакать.

— А это никто никогда не знает. Когда страшно, тогда выть, а когда спокойно, можно поплакать. Вот, например, когда КРУ приходит — страшно. Они все могут: и выговоры, и начеты денежные, и что хочешь. Можно и под суд попасть за какое-нибудь финансовое нарушение. И не поймешь, за что. Правда, потом объяснят. Ты знаешь, что такое КРУ, кроме того, что это контрольно-ревизионное управление?

— Толком нет.

— Так молчи. Твои штучки чаще всего можно покрывать, но держать на мушке, так сказать, в зоне. А вот вы ни черта не понимаете и лезете в бутылку на ровном месте.

— Ну хорошо, Марина Васильевна, а откуда все понимаете вы? Где учились?

— А я тебе скажу. Мой отец работал в органах НКВД, потом ГБ, как тогда называлось — не помню. И когда я кончила институт, меня взяли в те же органы работать…

— Вот это новость! Я и понятия не имел об этом.

— Ты слушай лучше. Направили меня работать в лагерь военнопленных немцев. Приехала. Ехала я туда напряженная, ожесточившаяся, думала, никакой поблажки выродкам. Какие там у них болезни могут быть, когда они столько людей перебили. Пусть, мол, вкалывают, думала я, отрабатывают свои грехи, гады. Была я молодая, красивая, тоненькая — не то что сейчас. На меня, Женя, смотреть приятно было. И не говори мне, пожалуйста, пустых слов светского чудака не на ту букву. Ну вот, значит, в таком духе думала я. Приехала. Сначала они не ходили ко мне. Потому что не болели, — там ведь не выбирали себе врача — и потому не ходили ко мне. Впрочем, в поликлинике у нас тоже не выберешь врача. Ходила, присматривалась. Смотрю, в общем-то нормальные ребята, есть хорошие, есть плохие, ничем особенным от нас не отличаются. Правда, меня все укоряли и говорили, что я так позволяю себе думать, потому что на фронте не была. Но не в этом дело. Пленные производили впечатление затравленных мальчиков. Больше всего было молодых, естественно. Смотрела я на них и думала, что вот эти бедные, затравленные ребята в угоду каким-то бесноватым и их идеям были собраны стадом и загнаны на бойню, где не только убиваем, но и убиваешь. И, как часто на войне бывает, когда законно убиваешь, — звереешь, теряешь человеческий облик. А тут еще им вдолбили бог знает что. Об арийском превосходстве, о жизненном пространстве, о необходимости убивать евреев, славян… Сам знаешь, что им говорили. И когда от их всепланетных идей, от превосходства придуманной не ими своей групповой общности ничего не осталось — просто жалкие, несчастные ребята. А работали они честно — много и хорошо. Этого у них не отнимешь. Жили надеждой на скорое возвращение в свой Фатерланд, причем ничего у них не осталось от идей своего Фатерланда с большой буквы. По-нашему с большой буквы — у них все с большой буквы. Тебе, как неграмотному, могу объяснить — каждое существительное у них пишется с большой буквы. Прости за ликбез. И вот я видела, как эти звери, как я думала когда-то, поехали домой. Тогда приезжал в Россию Аденауэр, поговорили, договорились и всех отпустили. В те годы все лагеря опустели вокруг. Некоторые там жить остались, квартиры устроили в бывших лагерных бараках. Даже очередь на эти квартиры была одно время. Я еще некоторое время побыла там, да и поехала вскоре к дому, к родителям. Там-то я, Женечка, и научилась выть зверем; впрочем, это я и раньше умела, а научилась я там плакать как дитя. И если я уж пленных немцев понимала, то уж вы мне ближе и еще понятнее. А когда непонятно что-то, может, и не выдерживаю, начинаю зверем выть.

— А в начальство как вас затащили? Вы ж лечащий врач были? Из реанимации — да вдруг в администрацию. Простите за неизящную форму. Это ж, наверное, тоже сдвиг психический. Теперь простите за грубость. Но реанимация — это ж так интересно.

— Да тоже, я тебе скажу, было дело. Лежала у нас в реанимационном отделении молодая женщина. Какая-то травма была, шок был, ну все как полагается. Клиническая смерть была. Оживили. Сердце заработало, а мозги-то… кора — пропала. Сначала она у нас была на искусственном аппаратном дыхании. Потом дыхание восстановилось. Сначала у нас были какие-то надежды, а потом стало ясно — не жилец. Да, по существу, она уже была мертвая, только сердце и легкие работали. Препарат дышащий — не человек. И стали мы замечать, что живот у нее растет. Сначала думали, водянка, вода накапливается, а потом выяснилось — беременность развивается. Беременность пять месяцев. Ты знаешь, Женя, страшно мне стало! Да и не одной мне, наверное, вот и Онисов со мной тогда там в реанимации работал. Ты его часто ругаешь, да и за дело, а мужик он тонкий, не для хирургии рожденный. Знаешь, какой след оставила эта история в его душе, или в мозгах, не знаю уж где. Короче, прости за высокопарность: человек, по существу, мертвый, а в нем жизнь новая растет. А что делать? Прекратить беременность? Опасно — умереть может, скажем так. Мы-то обязаны все ж до конца тянуть ее. А подойдут роды — ведь, если плод развивается, роды неотвратимы, как смерть за жизнью, — а уж тогда она точно не выживет. А другая проблема: может, на первое место в решениях ставить плод, а не ее. Тогда — кто нам дал право к ней относиться, как к препарату. В общем, думали, нервы себе портили, придумать ничего не могли, а больная к тому же моя была. Представляешь, каково мне писать каждый день историю болезни ее. Я уж эту реанимацию с тех пор, знаешь, в гробу видела. Опять прости за двусмысленность. Дай закурить, что ли. Пока мы мыслили, организм в конце концов не выдержал. Прекратилась и сердечная деятельность и дыхание, и плод погиб там. Все решилось. А если бы нет? Как? Не могла я больше работать там. И вообще я не могу, как ты, получать радость от лечебной работы. Мне предложили пойти в замы главврачей. Я пошла. И началось восхождение по этой линии. Взошла еще на ступеньку — стала главной. А потом и Онисов ушел из реанимации, пришел ко мне. «Возьми, говорит, в хирурги». За год до твоего прихода. Хирург он средний. Но оперирует. Стандартные операции, каких много, делает, помощь от него есть — терпи. Не очень-то он и любит хирургию. Да куда его деть? Администратор никакой. Пусть уж до пенсии у нас работает. Все-таки оперирует на нормальном среднем уровне, только удовольствия от этого не получает. Вот я всегда считала, что медицина — это чистая мужская работа и неудачники-врачи только женщины бывают, вроде меня. А вот тебе и мужской экспонат неудачника в медицине. И все равно в медицину надо идти мужикам. Это я решила для себя.

— Для себя — это как? За сына решили, что ли?

— Нет. Если бы. Я ему советовала. Не хочет. Он математику предпочитает.

— Видите, умница он у вас.

— Какой там. Математика-то легче. Там соображать только надо. Умница только тем, что понял: соображать — это еще не самое тяжелое. Я тебя прошу, ты Онисова не терзай. Ладно?

— А я и не терзаю. Он мужик забавный. Я его люблю даже. Свои операции делает. Мы с ним тут дежурили на днях. Он про Мазепу мне рассказывал. Читает сейчас как раз.

— В библиотеке, наверное, сидит. — Марина Васильевна сказала это даже с завистью.