Вот опять, опять. Пошло пятно в глазах, начинается. Опять вселенная поползла в глаза. И опять прошло. Вспоминаю.

— Не могу больше, Галя. Скажи, пусть никто больше не ходит. Не могу я на каждого, от каждого в мир иной уходить. Только ребята, только ради них я готов это терпеть. Нужна операция, Галя. Я не хочу операции. Был бы рак — можно вырезать или не вырезать. Я понимаю этот риск, а это… Все всегда легче идут на риск, который понимают. А этот я не понимаю. Я не хочу никого пускать в мои мозги. Я и сам в них влез сейчас сверх меры всякой, мне это тоже не надо. Но больше я не могу. Я ж не живу. Зачем я себе такой, Сашке зачем, тебе?

— Женечка, подожди. Подожди с операцией. Они пока не дают гарантии, им еще не ясно.

— Да и я не хочу. Но что мне делать?! Галя!

Галя стоит у кресла, гладит его по голове ласково, нежно, ему хорошо от ее руки. Но это ж не может быть вечным лекарством.

— Держи, держи, Галь. Какие гарантии?

— А невропатологи надеются, что может пройти само.

— Вот я приду к людям и говорю им: вот люди, смотрите, я ваш хирург! А они меня вязать — потому какой я им хирург. Я уже ни с кем не могу разговаривать. Вот опять идет, идет.

Неизвестно, что он видел в этот раз. Очнувшись, он закричал категорически и решительно:

— Все! Делаем операцию. Все. И все начинаем сначала. Но я не хочу операции! Не хочу! Но будем, Галя.

Решительно!

ЗАПИСЬ ПОСЛЕДНЯЯ

Я опять на дежурстве, я опять «играю на гармошке у прохожих на виду». А на дежурстве…

Красный цвет ярок, бросок, назойлив. Его, может быть, совсем немного, а впечатление, что он заполнил все, и мне, хирургу, страшен красный цвет. Он даже на черном, когда делает черное еще черней, все равно ярок, бросок и назойлив.

Я разговаривал с больной, когда услышал шум втаскиваемых носилок, шепоток сопровождающих и говор фельдшеров «скорой помощи» и наших сестер. Первое, что я увидел, — много красного. Первое, что я подумал, — плохо дело, на всю ночь.

Больной лежит неподвижно, не стонет — шок. Кровь на носилках, на черной одежде его.

Сколько уже было их, вот таких, в крови, и обездвиженных, и безмолвных. Кто выписан — и я не знаю, что с ними теперь. Выписываются, и как в воду… Но где-то живы, наверное.

А кто и умер. Часто мы боролись, дрались за них (как принято писать про наше успешное лечение), хотя перед самым началом этой борьбы чаще всего хотелось спать. А часто мы и не успевали бороться или просто — лечить. Так и не леченные, они успевали умереть. И если мы не успевали начинать лечить, то этот мертвый так и оставался для нас совсем чужим трупом. И оттуда, от этого совершенно чужого для нас предмета, мы шли к другому больному или, если это была ночь и не было тяжелых больных, — спать. Или, если это утро, шли докладывать на конференцию или к студентам. И никогда не шли домой. А если была возможность идти домой, например в воскресенье, то все равно невозможно сразу уйти домой, а надо посидеть, покалякать, собраться с силами, а уж потом идти. Впрочем, если мы еще не полечили больного, то нам не надо набираться сил, чтобы уйти отдыхать. И ох как надо добирать сил, когда это твой, уже леченный тобой труп. Как это нелепо — леченный труп. А как сказать? Леченный больной? Но ведь это уже труп. Впрочем, какая разница, как говорить. Важно, как писать в истории болезни. А такие вещи в истории болезни не пишут. Так что эта важная проблема снимается. Не снимается только мысль, что это твой труп. Опять странная формула. Ну как же можно — твой труп? Мой труп? Разве я могу сказать про свой труп — мой труп? Уж лучше я об этом совсем не буду говорить. Но все, что связано с трупом, так странно, так занимает мысли. Вся эта пустая болтовня и есть добирание ушедших иль просто отсутствующих сил. Накапливание.

Я увидел живого человека, лежащего как труп и в крови. Полыхнуло в глаза красным, засосало что-то внутри, понял я, что пропала ночь, стало страшно мне — а вдруг что-нибудь не успею, а вдруг что-нибудь не смогу. С ужасом я смотрел на красного и черного человека. Красно мне в глазах и черно, а где красное сливается с черным, там еще чернее.

Мой молодой коллега, студент на практике, стоявший в коридоре приемного покоя и активно беседовавший с кем-то, мгновенно сорвался с места и побежал к нам. Он такой солидный, этот коллега, а как бежит! Все равно не в этом надо торопиться. Надо торопиться, надо все скоро с больным делать. Что делать? Что?! Что?! Ну, кровь — она наверняка нужна, переливать нужно. Лучше бы быстро переливание налаживал, а не ногами быстро передвигал.

Второй дежуривший со мной коллега, наверное, увидел носилки из окна, потому что тоже бежит по лестнице к нам. Надо будет быстро разрезать одежду, сразу же шинки и срочно блокады. Планирую! — а еще неизвестно, что там у него с ногами, руками.

Еще один доктор, со «скорой», вошел вместе с носилками в коридор и измеряет давление. У этого доктора руки уже красные. Давления-то, конечно, нет. Доктора что набежали! — мне сейчас сестры нужнее. Они будут налаживать всякие капельницы, различные переливания. Впрочем, и они все уже здесь. И уже налаживают. И уже разрезают одежды. И у всех уже руки красные, а у меня и халат тоже красный.

Уже десять часов вечера, а я еще домой хотел позвонить. Уже никому сегодня звонить не буду.

Началась обычная работа. И переливание, и снимки, и вливания, а потом был наркоз, был массаж сердца, было искусственное дыхание.

Он, больной, живет. Он — не труп. Мы его вывели из этого состояния. Опять все непонятно. Можно ли смерть, то есть остановку сердца и отсутствие дыхания, считать состоянием. Наверное, это уже не состояние. Опять болтовня — опять собирание сил.

Около операционной, в дверях, стоят две санитарки и смотрят. Интересно. Интересен им конечный результат — будет жив или нет. А я никогда не могу сказать: «Будет жив». Но всегда хочу.

Мы уже оперируем, а они ушли. Пошли вниз, в приемный покой, и сейчас рассказывают, что и как тут делалось. И если там сейчас нет больных, все собрались вокруг, слушают, охают, ахают, языками цокают и думают, гадают, откуда человек, и кто, и кто у него остался дома. Пока он пишется у нас как неизвестный, но скоро милиция найдет, откуда он, привезет документы и родственники приедут, извещенные милицией, которая в этот раз не убережет их сон, а вовсе даже нарушит. Но сейчас мне все их переживания, выяснения происхождения человека, что ждет его дома и как кого будут искать, совершенно безразличны. Вот если он умрет, то да, и я могу принять участие в этих стенаниях. А сейчас мне его не жалко — сейчас я его лечу. Вдруг мне скажут, что у него дома семеро детей, а мне руку ему придется отрезать. Подумаю невзначай: «Чем же он на хлеб им зарабатывать будет?» — и задержусь с отрезанием руки.

Я оперирую, я латаю его, сшиваю ему кожу, кладу шинки. Уже два часа ночи. Часы висят в операционной. Стрелки припадочно скачут с черточки на черточку. Я этого не вижу, но вдруг в слух врывается прыжок стрелки. Это когда очень тихо — я слышу время. И когда у меня момент есть, создающий возможность время слышать. Вот когда я сам лежал с разбитой головой в больнице, тогда я мог следить за стрелкой глазами.

Операция кончается. Все идет хорошо — проверяем всякие там рефлексы, зрачки, давления. Дело идет на поправку. Тело идет на поправку.

Опять вздор. Чье тело? Куда идет? Идет некоторая перекачка сил. Мы отдали свои силы ему. У него прибавилось немного жизненных сил, у нас убавилось, правда ненадолго. Мы — лечащие, а он — лечимый, обе стороны несколько уравняли свои силы. Когда-то со мной уравнивали силы. Сначала при травме, потом в нейрохирургии. Мне еще оставили сил. Я могу еще переливать их. Обе стороны несколько уменьшили естественное беспокойство. Не помню, где-то я читал, что направление времени — это направление к уменьшению беспокойства к покою, а стало быть, к отсутствию. Ну, можно переводить в палату, там ему будет покойнее. Правда, здесь сейчас он пуп земли, человек номер один — все для него, и только для него, для него одного. И там он будет один из многих. На него напялят удивительные пижамы, разные тапочки.