Как люди будущего знают о прошлом, знают, какими кругами мир, тот прошлый мир, пойдет, пошел, — мы, врачи, как пророки, знаем иногда будущее больного, например этого больного, каким кругом он пойдет, уже пошел. А сколько ошибок! Не только у врачей, но и у пророков.

(Простите, ребята, но мне очень важно восстановить все, будто бы вам, а на самом деле для себя. Не обращайте внимания на словопляску. )

А потом опять ничего. Меня опять нет, я пошел по тому кругу, о котором я ничего не знал и не думал, а кто-нибудь около меня знал, может быть, и думал, и, может быть, неправильно знал и думал.

Я уже лежу на кровати, и постепенно воспоминания приобретают стройность, как память о юности, чреда событий непрерывная, — во всяком случае, перерывов я не помню.

И вот, в результате, я где-то за городом, блюду свое здоровье, забочусь о физиологии своей, боюсь наступления физиологии патологической. Я уже боюсь всего.

Я боюсь, что, учитывая мое прошлое, мои поступки, мою невыдержанность и резкость (я уже не могу вспомнить, была ли до травмы и резкость у меня, и невыдержанность), не может ли психиатр признать меня сумасшедшим. Я уже вижу себя, живущего с клеймом, ярлыком. Я вспоминаю свою манеру гнусную ставить людям отметки, а иногда даже с презумпцией неодобрения наклеивать им этикетки.

И вот я думаю, как быть и как жить, чтобы не задавать глупых вопросов, как это сделал я, когда, по словам людей, наблюдавших мое возрождение после травмы, спрашивал: «Куда мы едем?» — а на ответ спрашивал: «А зачем?» — когда даже в своем бессознательном состоянии понял я, что на вопросы мои получил исчерпывающие ответы, то все же не удержался и спросил: «А почему стреляют?» Вопрос был глупый и нереальный. То есть не нереальный, а детский, так как я был еще в стадии детства, а только дети могут задать безответный вопрос: для чего стрелять, — когда слышат выстрелы, пусть они даже нереальные. Но воспоминания мои тогда еще не приобрели характера непрерывности. Я просто и сейчас дискретно вспоминаю.

И вот сижу и смотрю я в этом ресторане на банкет. Целый стол пьет и шумно приветствует свою начальницу. А может быть, это и не начальница, а просто очередная моя этикетка. А что я имею к начальницам? Если бы все начальницы были как моя — жизнь была бы возможна, а значит, и прекрасна. Мне все время встречаются люди прекрасные, но живут они в какой-то странной круговерти, но и от нее отказываться нет мочи и не хочу.

Около меня пьют, напротив люди пьют, все шумят, веселятся, а я берегу здоровье, жду, когда мне принесут чай, бифштекс и какие-нибудь витамины.

Чую и боюсь я, как наступает у меня, что бывает в жизни людей, когда выходит наружу все мерзкое и плохо прожитое и нереальное, и все могут увидеть тогда это все мерзкое твое и нереальное.

Я хожу спокойно, не дай бог, поскользнусь, я не иду на работу, я жду, когда восстановлюсь, и, главное, боюсь не испортиться, не стухнуть, не сгнить, не быть с гнильцой.

Простите меня, ребята, за это гнусное письмо, но либо я схожу с ума, либо уже сгнил. Ведь так нельзя жить дальше. Не подумайте, что меня заботит водка и ее отсутствие в моем рационе, но к ней отношусь я как к символу (или как к знаку). Я уже не знаю, буду ли работать, смогу ли работать или буду вечно думать о своем восстановлении. Нужна ли кому-нибудь моя жизнь, может быть, уже обуза ближним я, но, по случаю своей травмы черепной, ничего не понимаю уже. Может, я уже лишний. Может, Сашке буду я чугунными веригами… Гале… Впрочем, лучше уж не надо.

Вот и вам уже я и письменно даже стал неприятен, наверное…

«Кончаю. Страшно перечесть…» — радуюсь всем проявлениям своей памяти. Но все же перечел и увидел — ничего не написал, что хотел. Что же я все-таки думаю о случившемся. Перечитал — противно».

***

МИШКИН:

Я сидел в комнате, в глубоком кресле для больных феодалов. В таком вот, по моим представлениям, умирал граф Безухов. Сидел я, смотрел в стенку и ничего не делал. Не могу сказать, думал ли. Наверное. Не думать же не получается — как дышать. От нас не зависит.

Галя лежала на диване сбоку от меня. Я любил смотреть на нее в халате и шапочке. Из-под халата торчали длинные ноги и черная юбка. Почему мне видится сейчас только черная юбка — не знаю. Поясок халата затягивается туго, до рюмочной талии, — высший шик. Шапочка надета кокетливо, но на самом деле кокетлива прическа, а уж шапочка надевается как получится, чтоб прическу не испортить — денег жалко за прическу. Помню, как в больницах женщинам, и сестрам и врачам, не разрешали красиво и разнообразно форму медицинскую под свои формы приспосабливать. Краситься не разрешали. Чтоб все одинаковы были. Сплошными белыми шеренгами. Теперь даже белый цвет, слава богу, у нас не обязателен в больницах. Как больной могу сказать — красивая и красиво одетая женщина в больнице мне всегда была приятней, чем белая серота однообразная. Как бы ни было тяжело — лучше пусть будет накрашена, чем халда и кулема, как мы, больные, называли некоторых.

Вот, наверное, об этом я и думал тогда. Когда не помню, думал ли.

И вот в этот момент приехали ребята.

Володька с Филлом шумно очень приехали, но, по-моему, это наигранный шум, они не знают, как вести себя со мной, и им не помогает и наше постоянное тридцатилетнее общение. А тут еще это дурацкое письмо, которое я написал и от которого мне и самому сейчас стыдно.

Володя. То, что тебе пить нельзя, мы знаем, но игнорируем. Мы будем пить, а ты терпи.

Филипп. Надо привыкать к тому, что пить ты начнешь не раньше чем через полгода, а нам с тобой жить всю жизнь, и эти полгода тоже.

А во мне ходят волны: то почти слезы умиления от их слов и радости общения, то вот-вот готов взорваться, считая их бестактными, неправыми и грубыми. Но потом срабатывает профессионализм, и начинаю понимать, что эти реакции и есть классическое черепное поведение, поведение и реакции черепного травматика.

Галя пошла погулять. Правильно. Нас надо оставить одних.

Володя. Ну что, надоело выздоравливать?

Я. Вы получили письмо? Я уже жалел, что написал. Но после травмы на меня иногда нападает такая тоска, что хоть вешайся. Чего только не сделаешь! После травмы!

Филипп. Ты ж совсем хорошо. В чем дело? По-моему, травма практически не оставила никакого следа.

Я. Объективно — пока нет. Но субъективно… я не тот. И еще неизвестно, что будет и объективно.

Володя. То есть?

Я. Ребята с работы дважды приезжали. Обидел я их, наверное.

Володя. Почему ты так думаешь?

Я. Я их во второй раз расспрашивал, что делается у нас, не рассказывают ничего толком. Они мне совершенно ничего не рассказывают.

Филипп. Привет от Джеймса Форсайта. Просто они не хотят тебя дергать служебной круговертью, пока не поправишься.

Я. Нет. Обидел.

Володя. Да как ты их мог обидеть?

Я. Да мы заговорили что-то о Пирогове. Кто-то осудил его за то, что он велел пороть гимназистов. Ну я и завелся на ровном месте. Я говорю — не так это было. А он говорит — как не так: когда стал попечителем учебного округа, предлагал детей пороть. А я говорю — версия Добролюбова это. А он мне — как же Добролюбова, когда Пирогов написал «Правила поведения», где был пункт о провинностях, за которые полагалась порка.

Филипп. А чего ты сейчас петушишься?

Володя. Пижон ты, Женька. Болезнь ничего не изменила, ты то субъективно прежний.

Я. Тут меня вдруг какая-то неприязнь захлестнула, и я выдал целую речь. Что он лишь за отдельные грехи оставил телесное наказание, что сразу все и нельзя переделывать, что должны быть этапы, а то стимулируешь роды на четвертом месяце.

Володя. Да бог с ними, Женя.

Я. А они мне опять про Добролюбова, про его правильный подход, про Кабаниху, про Обломова.

А тут, оказывается, уже и Галя пришла и тоже говорит: «Брось, Женечка, пойдем погуляем». Я на Галю вызверился: «Отстань, говорю, уйди, дай с ребятами поговорить». Тут у меня в поле зрения появилось мерцающее пятно, прозрачное и колеблющееся, как теплый воздух. Пятно стало увеличиваться больше, больше. И дальше я не помню.