Работа над трагедией отнюдь не утратила в его глазах своего значения и после сенсационно прозвучавших фанфар, скорее наоборот, фанфары только окрылили его. История с сержантом Гришей приняла отчетливые очертания; уже весной 1917 года русский солдат затосковал, решил немедленно вернуться домой и послушался добрых друзей, посоветовавших ему выдать себя за другого, за перебежчика Бьюшева, и это погубило его. Гриша не мог знать, не мог оценить силы смертельного страха перед большевизмом, каким заболел немецкий генералитет еще в пору кратковременного пребывания у власти Керенского.

Первая сцена была уже готова и тем сильнее нравилась автору, чем больше он отходил от нее. Она была написана скупым языком и выдержана в реалистических тонах, в том солдатском стиле, которым Бертин владел в совершенстве, — короче говоря, звала к продолжению, как многообещающий пролог. Она крепко била по бессвязным, кричащим упражнениям экспрессионистов, красовавшихся на страницах еженедельных журналов литературной молодежи рядом с полудилетантскими образцами гравюр на линолеуме. И это доставляло Бертину глубокое удовлетворение. Он, Бертин, никогда не был и не будет эпигоном, — с удовольствием думал он о себе. Об этом он написал и Леноре, которая поселилась под Берлином, в Далеме, отдельно от родителей, в маленькой по-старомодному обставленной квартирке. В этом доме некогда помещался санаторий, и сосны Грюневальда заглядывали в окна комнат. Трагедия «Бьюшев» будет первым даром Леноре и первым плодом их молодого брака. Он преподнесет ее жене весной, когда поедет в отпуск или демобилизуется, если мир действительно будет заключен. От заглавия «Сигнал тревоги не услышан», которое он придумал еще до того, как начал выполнять свой замысел — а это было еще при жизни Гриши, — пришлось отказаться. Родившись в пору экспрессионистских настроений, оно не устояло перед натиском суровой действительности.

Бертин глубже нахлобучил фуражку, защищая глаза от снежинок, оседавших на стеклах очков, и зашагал по безлюдным улицам, мимо заборов, за которыми прятались в глубине палисадников деревянные и каменные дома. Стискивая кулаки в карманах шинели, Бертин ругал себя ослом. Борьба за Гришу кончилась…

Зачем, черт бы его, Бертина, побрал, он поддался соблазну и в ответ на поддразнивание Понта и Винфрида, заговорил? Или этот котел ведьм — Верден, хранившийся в его душе и ждавший своего часа, закрыт недостаточно плотно? Не лучше ли было бы держать его под спудом еще долгие годы, пока созревшие образы не потребуют воплощения, как теперь этого властно требует образ бедного Гриши, заслонивший собой Кройзинга? Разве не следовало ему, Бертину, хранить творческое молчание? Ведь писатель иной раз три и даже трижды три года выдерживает замысел, как выдерживают окорок в коптильной трубе, и только затем предлагает его на суд общественности. Тогда лишь он приходится ей по вкусу. Разве новелла о Кройзинге, которую он набросал, сидя под арестом, не освободила его от душевных страданий? Зачем ему понадобилось приподнять крышку ящика верденской Пандоры и воскресить все эти образы, полукомические, полутрагические, творчески еще недостаточно освещенные, как, скажем, образ юнца офицера, или бедного подстреленного пилота, или даже Шанца, школьного товарища Бертина? И почему вновь, как живые, встают в его памяти все эти люди, которые разделяли с ним в те дни его жизнь, облегчали или затрудняли ее, были ему товарищами или врагами? Что стало с ними со всеми? С Халецинским, с инструментальщиком Хольцером, с трактирщиком Лебейде, с жестянщиком Отто Рейнгольдом? «О боже, Рейнгольд ведь погиб, — одернул он себя, нажимая на ручку входной двери и включая на лестнице свет, которым разрешено было наслаждаться чинам военно-полевого суда, — пал жертвой обстрела артиллерийского парка». «Да, — думал он, поднимаясь по стертым каменным ступенькам, — пал жертвой обстрела… Как можно было забыть такое!» Ни на одну минуту не выходила у него из головы гибель наборщика Паля во время воздушного налета на полевой лазарет в Данву, хотя с тех пор прошло уже месяцев восемь-девять. Он все время думал о том, до чего именно теперь нужен был бы берлинским рабочим Паль, их товарищ по классу, по партии. Рейнгольд и все остальные спокойно могли оставаться в коптильной трубе, в этой кладовой пережитого, которая в какой-то момент окажется совершенно необходимой писателю. Там хранятся все, включая господина Глинского и ему подобных, все страшные маски и призраки! А он, Бертин, разбудил их, преждевременно облек в слова, неполноценные, приблизительные. Черт возьми! Надо проглотить, заесть чем-нибудь досаду, его ведь ждут бутерброды из солдатского хлеба с эрзац-жиром. Он приготовит себе стакан грога и после ужина засядет за письмо к Леноре, потом почитает и бухнется в постель. Спать, спать, спать! Он и Леноре причинил огорчения, он безобразно вел себя два с половиной года назад в Вилькерсдорфе и в Тамзеле под Кюстрином. Надо же, чтобы еще и это воспоминание ожило и буравило его, как зонд в ране! Что бы сталось с Ленорой, не поддержи ее Давид и этот чудесный парень Клим? Оба теперь где-то на Западном фронте, в болотах Фландрии, в затопленных водой окопах! Нет, нет, надо погрузиться в чтение, забыть все свои вины, продумать то, что он называет «политической физикой», эту игру, состоящую из ударов и контрударов. С ее помощью он надеялся объяснить ход мировых событий, явления, которые религией ложно трактуются как испытания, посланные богом за грехи наши, как господни мельницы, что медленно мелют, но на диво тонко размалывают! Ему не нужен бог, он и так видит, что его желание добровольно отправиться на Западный фронт — проявление все тех же социальных законов, которые вынудили его бросить Ленору на произвол судьбы, заставить ее одну взбираться по горе невзгод и мытарств, а самому рыть рвы восточнее Кюстрина на случай возможного вторжения русских. Солдатский мундир, который на него напялили в 1915 году, погасил в нем здравый смысл и тревогу за судьбу любимой. Его направили в нестроевую роту, в тот запасный батальон, который, как ему казалось, никогда не покинет Кюстринского гарнизона. А потом стали носиться слухи, что батальон переведут на восток, и тогда был опубликован призыв к добровольцам, желающим отправиться на Западный фронт. Он изъявил это желание: он знал французский язык, и ему всегда страстно хотелось увидеть французский пейзаж, французское небо, французские города. О, его желание исполнилось!

Он отпер дверь, погасил свет на лестнице, включил лампочку в канцелярии, потом снова выключил ее и, войдя в свою комнату, зажег свет. Глазами поздоровался он с фотографией Леноры, стоящей на голом дощатом столе, повесил на крючок шинель и фуражку, присел на край кровати и, сменив сапоги на домашние туфли, почувствовал себя дома. Да, волокна корнеплода аккуратно пробили кожаную подошву, срослись вновь и уже цельным корнеплодом устремились дальше, в глубь его «я», «верные законам, по которым „я“ возникло». (Так обычно он исправлял текст стихотворения Гёте — «по законам, по которым „я“ возникло», ибо два раза повторенное словечко «по» казалось ему недопустимым. Должна же за сто лет писательская чувствительность к чистоте литературного стиля хоть несколько шагнуть вперед.)

Глава вторая. Кабанье ущелье

Стоны, всхлипывания, крик! Кто это кричал? Может быть, сам он во сне?

Писарь Бертин сидел, выпрямившись, на своей постели: матрац, хоть и потрепанный и грязный, был все же гораздо мягче набитых соломой мешков, на которых он спал последние годы. Рука потянулась к табуретке, служившей ему ночным столиком. Циферблат ручных часов давно уже отказался от честолюбивой претензии фосфоресцировать. Помог горю карманный фонарик: половина второго. Сквозь щели в окне дул студеный ночной воздух, смягчаемый теплом вытопленной печи. Сидя в фланелевой пижаме сизого цвета, привезенной летом, когда он ездил в отпуск, Бертин неподвижно смотрел в окружавшую его темень и глубоко дышал. Чуть-чуть светившийся четырехугольник окна — на улице белел снег — вернул его наконец к действительности. Он снова опустился на подушки, натянул одеяло до самого подбородка, закрыл глаза. Нет, он не в Кабаньем ущелье, не на разрушенной артиллерийской позиции, где стояла гаубица; вокруг нет запаха пожарища, пороха, взрывающихся снарядов, стылой мокрой глины, человеческой крови. Кричал не умирающий артиллерист, которого поднимали санитары, кричал он сам. Нет, он не стоял на коленях у тела своего школьного товарища Пауля Шанца, не гладил его шелковистые светлые волосы, не закрывал ему гневные светло-голубые глаза. Нет, теперь не ноябрь шестнадцатого года, календарь показывает тысяча девятьсот семнадцатый. Когда все это было? Почти год назад? Прошедшее, забытое, загнанное на самое дно, продолжает жить в человеческой душе со всеми своими ужасами, точно настоящее. Всего год тому назад марокканцы генерала Пассага, воспользовавшись туманом, прорвали линию немецких пехотных позиций, атаковали расположенные в глубине позиции артиллерии и штыками перекололи артиллеристов, обслуживавших орудия. Эти верхнесилезцы, уверенные в собственной непобедимости, беспечно составили винтовки в пирамиды, желая уберечь их от сырости. Марокканцы, сделав свое дело, подобрали раненых товарищей и откатились назад. Сон и воспоминания — как они переплетаются! С какой жгучей точностью запечатлелись в памяти тела убитых, лежавшие в самых противоестественных позах, пистолет в руке у Шанца, который тот схватил за дуло и действовал им, как дубинкой, когда все пули были выпущены. Шанц, сильнейший метатель ручного мяча среди выпускников 1906 года, словно топором, раскроил череп противника, успевшего вонзить в него штык и ранить насмерть. Как отчетливы порой сновидения, словно изнутри освещающие все, что мелькает в них: растерзанную природу, сбитые ветки буков, разлетевшиеся в разные стороны стволы деревьев, свежие, немедленно наполняющиеся водой воронки: по Кабаньему ущелью протекал ручей, над которым когда-то высился мост; ураганом битвы быки моста отнесло на правый склон!