Надо сказать, что Лихов первым восстал против увлечения племянника Тирпицом. Сначала он вел себя сдержанно и тактично: пожимал плечами, бросал язвительные замечания, но под конец пошел в лобовую атаку и нанес решительный контрудар. «Где твои глаза, где твой разум? Ведь от этого человека слово правды можно услышать разве что ненароком. Он врет, он заражает бациллой лжи весь свой штаб; он затуманивает тысячи бараньих голов своим бахвальством и просто погубил бы страну, если бы не мы, сухопутные крысы, кое-как расхлебавшие кашу, которую он заварил. Ставлю ему в счет и волнения, вспыхнувшие этой весной на судне „Луитпольд“ из-за плохого довольствия. Наше мировое господство! Наше священное достояние! Я согласен с небезызвестным Бисмарком, который тоже кое-что смыслил в немецкой политике, а он говорил, и я хорошо запомнил его слова, что вся марокканская руда не стоит крови одного бранденбургского гренадера. Для меня сей принцип незыблем, невзирая на белые стоячие воротнички, синие мундиры, „гип-гип-ура“ и весь этот блеск и треск. Когда Тирпица отстранили, я выпил полбутылки шампанского за здоровье его величества, я один, несмотря на все предостережения врачей и на указательный палец Мальхен, грозно поднятый вверх».

И Винфрид наконец понял: да, дядей его руководило не соперничество между флотом и армией, а здравый смысл, присущий Лиховым. Этот старый помещик и охотник нюхом распознавал, где правда, где ложь, как его собаки чуяли старые и новые следы серны. А уж почуяв фальшь, он вонзал зубы в свою жертву и не выпускал ее.

Глава пятая. Наряд вне очереди

Бертин вновь закурил трубку, сделал две-три затяжки и рассмеялся.

— Они думали меня особенно уязвить, еще сильнее разбередить рану, назначив в караул. Да только плохо они разбирались в людях. Ведь все равно я проспал бы не больше двух-трех часов в эту октябрьскую ночь. Слишком большой, огромный материал надо было продумать и переварить. Да это же благодеяние — прошагать два часа по свежему воздуху, в полной тишине, вместо того чтобы валяться в бараке, в этой зловонной пещере, и провести на нарах бессонную ночь. Унтер-офицер Мейлозе, в мирное время батрак, угадал инстинктом опытного живодера, что в караул меня назначили в наказание. Поэтому он выбрал самые трудные часы, от двенадцати до двух ночи и от шести до восьми утра, когда сразу же начинается рабочий день. Но меня это мало трогало. Всем своим существом я чувствовал, что мой организм вконец изнемог, меня бросало в жар и в холод, меня трепали лихорадка, лихорадка разочарования, лихорадка душевная. Наутро я заявлю, что более, и высплюсь. Я бросился на нары и положил под голову шинель, не дотронувшись до ужина, только выпил много кофейной бурды.

Когда караульный, которого мне предстояло сменить, разбудил меня, я выспался настолько, насколько можно выспаться в жару. Караул я нес у входа в парк, возле пригорков, между которыми были сложены снаряды. Шагая взад и вперед по дощатым настилам, я иногда присаживался, чтобы дать отдых ногам, которые, казалось, были налиты свинцом.

Мне часто приходилось получать такие наряды. И я даже предпочитал нести караул в ночную пору. Летом я вообще спал мало. Как писатель, я привык к ночной работе и люблю часы безмолвия, которых так боятся мещане, — те часы, когда отсыпаются люди тяжелого физического труда. Под белесым ночным небом, обложенным тучами, я машинально шагал взад и вперед с винтовкой на плече, задумавшись, перестав даже чувствовать четыре с половиной килограмма, которые весила винтовка. Я думал. Я продумывал историю с моим отпуском во внутренней взаимосвязи ее частей, во всех ее измерениях. В ярком свете, который зажгла в моем мозгу лихорадка — теперь он смешался с озарявшими горизонт вспышками, с игрой белых, зеленых, красных огней за полосой леса, — я не упускал ни одной детали в картине, которая мне вдруг открылась.

Над подполковником, находившимся теперь далеко, взял верх майор, находившийся на месте. Моя свободная инициатива, искренняя готовность сообщить из чисто патриотических побуждений о возникших у меня планах сведены на нет ничтожным солдафоном во имя глупого и грубого верноподданнического чувства, которое он намерен вколотить в меня, пользуясь такой же глупой и грубой силой. А ко всему еще тщательно насаждаемая система надругательства над нижними чинами, которые не смеют, вернее, не могут защищаться в одиночку, а стоит им объединиться, как их подведут под статью «действия скопом» и они окажутся преступниками.

Я совершенно ясно проследил все происшедшее в его тончайших связях, вплоть до самой первоосновы, до истории с краном и французскими пленными, когда я, бородач, впервые обратил на себя внимание наших властителей. Я знал, что в моем лице они бьют еврея. Но еще с большей злобой преследуют они во мне своего непримиримого врага — духовное начало, живую душу, страстную жажду справедливости. Они долго ждали, прежде чем нанести мне этот удар, — не потому, что я был важной особой или исключительной личностью, но потому, что им надо было и меня превратить в забитого солдата, отомстить за все неприятности, которые причиняло им мое присутствие со времени истории с водой. Неприятности? Для всех этих глинских, грасников, яншей неприятностью было уже то, что старый толстяк полковник Штейн разволновался, когда я посмел напоить жаждущих и утешить пленных. И я, невинная овечка, я все это наконец понял. Да, я начал понимать!

Видите ли, мне было известно, что происходит в эту ночь на переднем крае. Правда, я никогда не служил в пехоте и не познал на собственном опыте, что составляет ее удел: эту смесь из грязи, порабощения, героизма, пальбы, темноты, голода и возбуждения. Но ведь я уже побывал на артиллерийских позициях под огнем, а фантазия у меня не из самых бедных. Я знал, что грязь, фонтаном взлетающая при попадании снаряда, несет с собой смерть. Я видел, как люди идут с перевязочного пункта, я провожал их от Азана до Муарея, говорил с ними, делился с ними табаком. То, что сделали со мной этой ночью, было ничтожнейшей из ничтожных крупиц, комком грязи, приставшим к сапогу, по сравнению со всесокрушающей бурей, с великолепной дисциплиной, служением родине, со всем, что происходило с солдатом на линии огня.

Однако то, что случилось со мной, заставило меня, кажется впервые, вглядеться в структуру войны, открыть глаза на силы, которые нами правят и которым мы служим со всей нашей преданностью, с радостной самоотверженностью, не за страх, а за совесть, которым мы позволяем за нашей спиной, за спиной всего народа обделывать делишки вроде тех, какие обделывает паразит Янш. О нем я еще во что бы то ни стало хотел узнать поподробнее.

До сих пор я считал историю с юным Кройзингом исключением, преступлением, из которого неправильно делать далеко идущие выводы. А сегодня мне открылся симптом, показывавший, что дело Кройзинга знаменательно. Такое радостное упоение, с которым втаптывали в грязь прекраснодушного дурака, было садизмом; власть в армии в течение всей этой мировой войны использовалась для удовлетворения страстишек мелких тиранов. Мое ходатайство об отпуске после многих месяцев безупречной службы послужило орудием родовой мести — мести мелкого редактора, бывшего главаря антисемитов, по отношению к свободному писателю, достигшему успеха благодаря своему дарованию, тогда как его враг, одержимая бездарность, всю жизнь просидел бы в редакции ведомственного листка, не будь войны, которая сделала его майором и преподнесла ему в подарок бесконтрольную власть над двумя тысячами солдат, выхваченных наугад из народной толщи. Такие янши — раковая опухоль на теле армии. Они и сотни им подобных могут вытравить из нас всякое воодушевление, преданность, радостную готовность жертвовать собой.

— Ну-ну, — сказал Винфрид. Он ничего больше не прибавил, эти два слога и без того выражали достаточно энергичный протест.

Бертин твердо посмотрел ему в глаза.

— Каждое слово, сказанное мною, трижды проверено, господин обер-лейтенант. В ту ночь я только начал думать и слишком сильно ненавидел, чтобы найти окончательные формулировки. Но то, что я начал понимать, уже не было опровергнуто, и боюсь, никогда и не будет.