— Что за ветхозаветный вздор, — вполголоса пробормотал Гройлих. — Мы, свободомыслящие, не интересуемся ни богом, ни душой. Но так как мы единственные, скорбящие по нем, а о свечку можно зажечь сигару или трубку, то вот тебе один из знаменитых стеариновых патронов. — И он вынул из ящика наполовину использованный металлический капсюль. Бертин зажег черный фитиль, поставил капсюль на табурет в головах у Игнаца, и Гройлих действительно закурил о нее пайковую сигару.
Оба стояли, молча глядя на фигуру под серым плащом. Бертин тоже набил трубку и закурил ее от свечки.
— Для этого надо ее потуже набить и держать головкой вниз, — объяснил он, по-видимому, только для того, чтобы что-нибудь сказать.
Помолчав, он опять заговорил:
— Пока это, стало быть, последний. Когда наш Шиллер писал свою «Надгробную песнь», он думал только об умирании прекрасного, того, что «восхищает богов и людей» и «не трогает железной груди Зевеса». Что все боги поспешили оплакивать умершую красоту — это не удивительно. Но здесь погиб человек, принадлежавший к низам человечества. Почему? Кто скажет нам? Потому ли, что ему угрожал нейрологический стационар, «невралический», как он сказал еще полчаса тому назад?
— Скажи уж: классовая медицина, — произнес Гройлих; по его ожесточенному тону Бертин понял, что за полчаса беседы с Игнацем он принял его в круг своих бывших школьников, учеников ораниенбургской народной школы. — Даже такие бедняги не обойдены войной, — продолжал он. — Ты совершенно прав, Бертин: некрасивый, нелюбимый, мало к чему пригодный, он все же достаточно хорош, чтобы война растоптала его. Изувечили парня за то, что он хотел пожать руку вестнику мира, который в его глазах олицетворял собою и мир, и рождество, и возвращение на родину, и все на свете… Вот чем были члены русской делегации для этого рядового немца, униженного и оскорбленного. Там, где мы руководствуемся рассудком, наиболее подавленное существо опережает всех нас, следуя голосу своего сердца. «Последние станут первыми» — в этом есть глубокий смысл.
— Еще бы, — сказал Бертин, выпуская кольца дыма. — Когда эта мысль была высказана или записана, человеческий опыт уже насчитывал за собой десятки тысяч лет.
— Общественный опыт, — подтвердил Гройлих.
— Не раз мне доводилось сидеть возле мертвого тела, — сказал Бертин. — Пал мой школьный товарищ Щанц, которого марокканцы убили в Орнском ущелье. А еще раньше — юный Кройзинг, о котором тебе может рассказать Понт.
— Знаю, — отозвался Гройлих.
— А потом — коротышка Фезе, добряк Рейнгольд Винклер, Вильгельм Шмидт, батрак, не умевший ни читать, ни писать, и Гейн Грот, самый вшивый солдат в нашей роте. Здесь мы похоронили нашего старину Гришу, а теперь опустим в землю Игнаца Наумана, этого младенца, anima candida[24]. Кто еще на очереди? Кого ждет гибель под самый конец?
Унтер-офицер Гройлих задумчиво взглянул на него.
— Не тебя, — сказал он, — тебя пощадят. Твой долг прежде всего свидетельствовать. Ведь ты один из наших. Если бы Познанский и наш адъютант не вызволили тебя, как рассказывал мне Понт, когда я с тобой познакомился… Хотел бы я найти ответ на занимающий меня вопрос. Ты, Бертин, все правильно понимаешь, умом и чувством делаешь всегда неизбежные выводы. Почему же это не приводит тебя к революционному действию, к организации сопротивления, как, например, нашего товарища Мау, который прислал нам номер «Нейе Бадише Ландесцейтунг»?
— Не знаю, — возразил Бертин. — Возможно, потому что у меня все протекает в сфере воображения и облекается в образное, художественное слово. Кстати, надо тотчас же известить Познанского и не знаю кого еще, чтобы забрали тело. Да и врача надо — установить смерть и причину смерти. Побегу-ка я.
— Правильно, — согласился Гройлих. — Да и койку мою надо бы освободить. О твоем ответе на мой вопрос я должен подумать. До свидания, увидимся после обеда.
Бертин надел шинель и пояс, нахлобучил фуражку и, отвернув брезент, еще раз заглянул в лицо Игнацу. Оно выражало успокоение, освобождение. Бертин снова прикрыл его и ушел. Потрясенное сердце Вернера билось медленно, может, еще и потому, что после беспокойной ночи в дороге и всех последующих треволнений он выкурил трубку табаку. «Эх, Игнац, — думал он, — придется тебе, чудак ты этакий, лежать рядом с нашим Гришей, и, может быть, это еще усилит впечатление от „дела Гриши“. Он был самый передовой из всех вас. Он попал в ловушку, потому что возмутился, восстал, потому что действовал иначе, чем Кристоф Кройзинг, тот все-таки оставался в рамках дозволенного воинским уставом. Ты же, Гриша, следовал уставу человечности, как и наш бедный Игнац, но по-иному, мужественно, хватая судьбу за рога… Да… А воображение, значит, — предохранительный клапан, спасающий от подвигов отчаяния… Ну, посмотрим!» — И он рысью побежал от виллы Тамшинского к дому купца Зюскинда, где жил Познанский.
Между тем унтер-офицер Гройлих потушил свечку и вызвал двух вестовых. Они отнесли мертвое тело на плащ-палатке в один из боковых подвалов, в «ящичный погреб», как он у них назывался; там складывалась пустая тара. Гройлих сам сдвинул несколько ящиков, на которые и положили тело ополченца Наумана. Слух о прыжке незнакомца в объятия смерти быстро распространился по всему подвальному этажу виллы-штаба, как бывает везде, где собрано много людей, и послужил поводом для горьких комментариев, хотя никто ничего точно не знал, а может быть, именно поэтому.
Солдаты бранились, у них было для этого немало оснований.
— Трех досок хватит, господин унтер-офицер, — сказал вестовой Траубе. — Ведь росточку он был небольшого, от силы метр пятьдесят пять.
— Метр шестьдесят, — возразил Гройлих.
Глава седьмая. Не тот мир
Весь следующий день Бертин боролся с тоской, чуть ли не с меланхолией. Если такой благородный человек, как Кристофор Кройзинг, погиб, убитый людской низостью и тупостью, значит, порочна сама структура нашего общества, и классики не раз говорили об этом в стихах — долговечных и, быть может, бессмертных.
Посредственность, то есть рядовые люди, хотели сказать Шиллер и Гёте, Гельдерлин и Клейст. К этой плеяде избранных, пожалуй, принадлежал и тот очаровательный смуглый баварец, который похоронен в Билли. Но в данном случае загублен как раз рядовой человек, Игнац Науман. Из десятков тысяч таких простодушных, доверчивых людей, предъявляющих самые скромные требования к жизни, выросших на ее задворках, и состоит низший слой общества — низы, низы всех обществ, всех стран. Если многие выходцы из этих низов все же развились, выросли, высоко поднялись, то это достигалось в мирное время разнообразными формами сплочения общественных сил. Некоторые удовлетворялись постепенными улучшениями, но сильные умы стремились к принципиальной перестройке всей жизни, всей общественной формации. Война вообще свела на нет достигнутые улучшения: рабочий день удлинился до бесконечности (против чего протестовал Гейн Юргенс), бараки с нарами в три яруса битком набили людьми; он, Бертин, время от времени избавлялся от казармы ценой пребывания на гауптвахте. Со всех сторон грозит насильственная смерть, слепое разрушение разумных стремлений, творческой радости труда. И вот перед нами Игнац. Страх перед тайнами электрического тока загнал его в могилу после всех мук, которые принес ему душевный порыв — пожелать счастья вестнику мира. В разговорах с Познанским и позднее, во время прогулки с Софи, Бертин уже совершенно ясно представлял себе картину душевного состояния Наумана. Должно быть, где-нибудь в сознании бедняги фарадический ток, о котором он едва ли что-нибудь знал, слился с представлением о токе высокого напряжения, который, вероятно, не раз его дергал и пронизывал, когда у его настольной лампы обнажался шнур. Вспоминались ему, конечно, и сообщения в газетах о несчастных случаях с монтерами, убитыми сильным током, о проклятом электрическом стуле, который ввели у себя Соединенные Штаты Америки, чтобы замаскировать варварскую сущность казни. В какой-то газете Бертин прочел однажды двустишие, и со вчерашнего дня оно не выходило у него из головы:
24
Невинная душа (лат.).