А яркое твердое солнце мутнеет, дрожит, плавится, клубится и напитывает воздух желтым жаром. И день распахивается настежь, и все выстраиваются на его пороге.
Сержант с красной повязкой уходит в глиняный домик. Он возвращается и видит, что дверь в палатку-казарму отворена, и это означает, что кто-то вышел из строя, а он ведь доложил в глиняном домике, что все в строю; увидев, что это не так, хозяева глиняного домика могут выказать неудовольствие или, хуже того, повернуться и скрыться в домике, и у сна будет украдено еще несколько минут, — сержант устремляется к палатке, бледнея от бешенства, врывается в казарму.
— Ну? Кто?!
— Что ты орешь? Уже вышли?
— Нет, но я уже доложил...
— Письмо куда-то подевалось. В кармане было. А нет. И в тумбочке... Ты не видел?
— Нет. Мог бы потом посмотреть, Шуба.
— Потом суп с котом.
Из палатки неторопливо выходит грузный длиннорукий солдат с грубым, тяжелым рябым лицом, следом насупленный сержант, и в это время дверь глиняного домика отворяется и появляются его обитатели. Впереди невысокий плотный человек с облупленным носом, бурым лицом, бурой шеей и бурыми короткопалыми руками в сивых волосах — это за ним утром бежала грохочущая толпа; теперь на нем полевая форма, портупея, кожаные сапоги, на плечах погоны с четырьмя желтенькими звездочками; он выбрит и подтянут, но выбрит недостаточно чисто, и его кожаные сапоги весьма потерты и побиты, а панама выцвела. Зато его сопровождающие блестящи: гладко выбриты, начищены, скрипуче новы.
Дежурный сержант выкрикивает команду, и строй замирает, а он, бухая по твердой солнечной земле, шагает вдоль строя, дойдя до середины, круто поворачивает, прикладывает руку к виску и, четко выговаривая слова, докладывает, что личный состав первой гаубичной батареи на развод построен и что за время его дежурства не случилось никаких происшествий. Сержант заканчивает и отступает в сторону, невысокий плотный человек с бурым лицом негромко здоровается, и десятки ртов разеваются и выбрасывают, как флаг, приветствие: «Здравия желаем тащ-капитан!»
— Вольно, — отвечает он, и его короткопалая рука, заросшая сивыми волосами, отрывается от виска и повисает вдоль туловища. У него, главного хозяина батареи, несколько имен: Комбат, Барщеев, Иван Трофимыч.
Итак, он говорит «вольно», и все расслабляются, а на левом фланге уже кто-то хрипловато басит. Комбат поворачивает голову, смотрит и говорит: «Шубилаев». Грузный солдат с рябым матерым лицом откликается извиняющейся улыбкой.
— Так что у нас? — спрашивает неизвестно кого комбат. — У нас, — продолжает он, — как всегда. — Он молчит. — Как всегда, — повторяет он и спрашивает: — Песок? Мрамор? Цемент?
Строй утвердительно гудит.
Комбат оборачивается к своим молодым помощникам: что еще? Те пожимают плечами: ничего.
— Тогда: разойдись — и за дело.
И все переступают невидимый порог и уходят в новый день, который так же желт, как и предыдущий, — такой же желтый, такой же сухой, такой же мутный, но скорее всего бесконечный, тогда как пространство вчерашнего дня оказалось конечным. И уходящие в новый день, погружающиеся в этот желтый космос, никогда не достигнут границ, будут вечно брести с кувалдами, лопатами и кусками белого мрамора.
2
Под клубящимся солнцем они таскают белые камни к четырем стенам, подают их тем, кто стоит на деревянных помостах; в огромной земляной чаше месят раствор, накладывают вязкое тяжелое месиво в ведра и подают тем, кто стоит на деревянных помостах. Тесто землистого цвета в неглубокой яме тает, тает и иссякает, и надо нагружать носилки песком и высыпать его, нагружать носилки глиной и высыпать ее в яму, подносить мешок, надрывать бумажное ухо и сыпать в яму цемент, затем сверху все поливается водой и размешивается. Долго и старательно.
Лопату выворачивает из горящих рук, мозоли вздуваются и опадают, глаза разъедает соль.
А другие подносят мрамор. Идут от белой кучи, прижав валуны к животам, приближаются к помостам, вытягивают руки и кладут валуны к ногам каменщиков. Иные куски мрамора можно оторвать от земли лишь вдвоем, и тогда в ход идут увесистые артиллерийские кувалды.
Каменщики работают на помостах. У них мастерки и молотки. Молотками они сбивают шишки на камнях, если они мешают камню ладно лечь в кладке, а мастерками черпают тесто из ведер.
На помостах первые и вторые, внизу третьи и четвертые. Первые и вторые постукивают молотками, с хлюпом бросают раствор на камни, покрикивают на третьих и четвертых. Третьи и четвертые таскают камни, раскалывают валуны, месят землистое тесто, ставят полные ведра на помосты к ногам каменщиков — ставят на помосты полные ведра, забирают пустые и возвращаются к яме, накладывают совковыми лопатами тесто, относят чугунные ведра к стенам, ставят к ногам каменщиков, забирают порожние, возвращаются, а яма пуста, — воды, песку, глины, цемента, руки сжимают липкие черенки лопат, глаза наливаются кровью, жидкая соль щиплет глаза.
Первые и вторые закуривают, усевшись на стены и на помосты. В желтом мареве струятся сизые дымки. Третьи и четвертые таскают камни, раскалывают валуны, раскачивают, вращают в земляной чаше чугунный студень.
А золотой студень в небе медленно плывет, сжигая тени на земле, напитывая одежду и плоть огнем, и нежные шкуры обильно сочатся.
Каменщики отщелкивают окурки, встают, берутся за мастерки и молотки, начинают хлюпать раствором, постукивать и покрикивать на нижних, которые все носят мраморные куски, разбивают большие валуны, вычерпывают из земляной чаши раствор, замешивают новый. Ворочают лопатами песок, глину и цемент. Ворочают, таскают, обливаясь потом, багровея, — и вдруг сквозь красный шум в ушах к ним проникает слово сверху, и они останавливаются и всё бросают, и садятся на землю и на камни.
Перекур.
Теперь все отдыхают, и верхние, и нижние. Верхние вяло переговариваются, нижние молчат.
А желтая медуза ползет, ползет и добирается до центра мира, замирает. Она висит в бледном небе, истекая зноем, и серая земля под ней начинает лопаться — земля лопается, и с тихим шелестом разверзаются и змеятся трещинки, былинки скрючиваются и осыпаются прахом; закопченные трубы города изгибаются, как пластилиновые, и все дома дрожат и покачиваются; и непоколебимая мощная Мраморная, единственная гора, гениально высящаяся на гигантской унылой плоскости, — и она дрогнула и заволновалась.
Неподвижные тела подсыхают, соленая пленка стягивает кожу — сейчас станет рваться и покрываться красными трещинами, — но один из верхних, докурив, бросает вниз: кончай перекур! — и нижние медленно встают, разгибая тяжелые ноги и спины, подбирают свои кувалды, лопаты и ведра, — и из пор вылупляются росинки, — погружают лопаты в раствор, наклоняются, поднимают мраморные куски, и росинки наливаются, пучатся, соединяются, — и тела снова влажны и эластичны.
Каменщики постукивают молотками, покрикивают на нижних.
Солнце стоит высоко. Воздух недвижен, горяч и удушливо душист. Воздух пропах болезнью, сидящей на городе.
Послеполуденные ветры!..
Но послеполуденные ветры не задуют.
Не задуют потому, что полдень наступил и солнце остановилось, и так будет всегда, вечный полдень без ветров и теней. И в этом полдне верхние всегда будут верхними, а нижние будут месить в земляной чаше тесто, таскать камни на скрипучие помосты, и мраморные стены будут расти, вознося верхних, и никто не глянет с укоризною на них и не смешает язык их, чтобы остановить их, потому что небеса давно пусты.
Но солнце сдвинулось, и появились тени, и равнина за орудиями, окопами и минными полями закурилась — задули послеполуденные ветры. Небо посерело. На зубах заскрипел песок. Горячие ветры, тонко посвистывая, очищали воздух от миазм болезни, сидящей на городе и форпостах.
Солнце сдвинулось, настала пора ветров, и в сердцах забрезжила надежда, что, возможно, и этот день не бесконечен.
Солнце сдвинулось, заныли горячие ветры, и вдруг верхние оживились, громко заговорили, завизжали помосты, — каменщики спрыгивали вниз, хлопали ладонями по штанам, выбивая пыль, вытрясали куртки и уходили к умывальникам. За ними потянулись третьи, немного погодя и четвертые.