— Господин аббат, — сказал каменолом, наклоняясь к Габриелю. — В самом деле нет больше надежды?

Ответа Габриеля ожидали с тревогой среди глубокой тишины; стоявшие едва осмеливались обмениваться вполголоса несколькими словами.

— Да будет благословен Бог! — воскликнул вдруг Габриель. — Сердце его бьется.

— Сердце его бьется, — повторил каменолом, повертывая голову к толпе, чтобы сообщить ей радостную весть.

— А! Сердце его бьется! — повторила почти шепотом толпа.

— Есть надежда… мы сможем его спасти, — прибавил Габриель с выражением безграничного счастья.

— Мы сможем его спасти, — повторил машинально каменолом.

— Его можно спасти, — тихо бормотала толпа.

— Скорее, скорее, — сказал снова Габриель, обращаясь к каменолому. — Помогите мне, брат мой, перенесем его в соседний дом… Там ему окажут первую помощь.

Каменолом с готовностью повиновался. В то время как миссионер поднимал отца д'Эгриньи за плечи, каменолом взял это почти безжизненное тело за ноги, и они вдвоем вынесли его с хор.

При виде грозного каменолома, помогавшего молодому священнику спасать человека, которого недавно толпа преследовала криками с требованием смерти, многие почувствовали вдруг прилив жалости… Побежденные глубоким влиянием, слова и примера Габриеля, эти люди смягчились… Кончилось тем, что всякий старался предложить свои услуги.

— Господин аббат, на кресле его будет удобнее нести, чем на руках, — предложила Цыбуля.

— Хотите, я пойду поищу носилки в больнице? — сказал другой из толпы.

— Господин аббат, я вас заменю: тело слишком тяжело для вас.

— Не трудитесь, пожалуйста, — прибавил один силач, почтительно приближаясь к миссионеру. — Я его понесу сам.

— Не сбегать ли мне поискать карету, господин аббат? — сказал отчаянный гамен, приподнимая свою греческую шапочку.

— Ты хорошо придумал, — сказал каменолом. — Беги скорее, малыш.

— Но сперва спроси у господина аббата, хочет ли он, чтобы ты бежал за каретой, — сказала Цыбуля.

— Это верно, — подхватил один из присутствующих. — Мы здесь в церкви, и господин аббат должен распоряжаться. Он у себя.

— Да, да, идите скорее, дитя мое, — сказал Габриель услужливому гамену.

В то время как он проходил через толпу, чей-то голос произнес:

— У меня есть бутылка с водкой; может быть, она пригодится?

— Конечно, — живо отвечал Габриель. — Давайте ее, давайте. Мы разотрем виски больного и дадим ему понюхать спирта.

— Давайте бутылку, — кричала Цыбуля, — а главное не суйте в нее нос!

Бутылка, переходя осторожно из рук в руки, в целости и сохранности дошла до Габриеля. В ожидании кареты отца д'Эгриньи посадили на стул, в то время как многие по доброй воле заботливо поддерживали иезуита, миссионер давал ему нюхать водку. Через несколько минут крепкий напиток благотворно подействовал на иезуита: он сделал несколько движений, и глубокий вздох приподнял сдавленную грудь.

— Он спасен, он будет жить, братья мои! — закричал Габриель торжествующим голосом. — Он будет жить!

— А! Тем лучше, — сказали многие голоса.

— О да! Тем лучше, братья мои, — повторил Габриель, — потому что вы, вместо того чтобы терзаться угрызениями совести, будете вспоминать о справедливом и трогательном поступке.

Говоря это, Габриель склонил колени, и все благоговейно последовали его примеру, — так были могущественны простые, убежденные слова. В эту минуту странный случай усилил величие этой сцены. Мы говорили, что за несколько минут до того, как компания каменолома вторглась в церковь, многие служители, находившиеся там, попрятались. Двое из них забрались в орган и, скрываясь в этом убежище, невидимо присутствовали при происходившей сцене. Один из них был молодой человек, которому поручено было содержать в порядке орган; он был хороший музыкант и мог на нем играть. Глубоко тронутый неожиданной развязкой этой сцены, такой трагической поначалу, молодой человек, уступая порыву при виде коленопреклоненной толпы, не мог удержаться, чтобы не сесть за орган. И тогда что-то вроде гармоничного вздоха, сперва почти неуловимого, точно испускаемого самим огромным собором, нечто нежное, как Божественное дыхание, и легкое, как дым благовонного ладана, — поднялось и растаяло в звучных сводах. Мало-помалу эти слабые и нежные аккорды, все столь же неопределенные, перешли в неизъяснимо прелестную мелодию, религиозную, меланхолическую и вместе с тем нежную, которая поднималась к небесам, как песнь благодарности и любви. Эти аккорды были сначала так слабы, так неясны, что толпа, даже не удивляясь, постепенно стала отдаваться неодолимому влиянию восхитительной гармонии. И тогда многие глаза, сухие и суровые перед тем, оросились слезами… и много ожесточенных сердец тихо забилось, отзываясь на слова, произнесенные так нежно Габриелем.

В это время отец д'Эгриньи пришел в себя… и открыл глаза… Но он подумал, что все еще находится под влиянием сна. Он потерял сознание при виде разъяренной черни, которая с проклятием и богохульством на устах преследовала его криками о смерти до самого святого храма… Иезуит вновь открыл глаза…

Несколько минут спустя Габриель, которого толпа несла на руках, почти с триумфом садился в карету, куда уже положили отца д'Эгриньи, понемногу совершенно пришедшего в себя. Карета, по приказанию иезуита, остановилась перед дверью одного дома на улице Вожирар. Аббат д'Эгриньи имел достаточно силы и мужества, чтобы войти одному в это жилище, куда Габриель не был допущен и куда мы проведем нашего читателя.

12. ПРОГУЛКА

В конце улицы Вожирар в те времена можно было видеть высокую стену; на всем ее протяжении была только одна маленькая дверь, открыв которую, можно было пройти во двор, окруженный решеткой вроде жалюзи, не позволявшей заглянуть внутрь двора, где располагался большой прекрасный сад, симметрично засаженный деревьями: в глубине его — удобное, двухэтажное здание, построенное без роскоши, но с изящной простотой, несомненным признаком тайного достатка.

Прошло несколько дней, с тех пор как Габриель так смело вырвал отца д'Эгриньи из рук яростной толпы. Три священника в черных рясах, в белых воротничках и в четырехугольных шляпах прогуливались по саду тихим, размеренным шагом. Самый молодой из трех священников, лет тридцати, был бледен, изнурен и аскетически суров. У двух его товарищей, лет пятидесяти-шестидесяти, лица, напротив, были хитрыми и в то же время какими-то придурковатыми; их румяные и толстые щеки лоснились на солнце, а жирные, многоярусные подбородки мягко спускались на тонкий батист манишки. По правилам ордена (они принадлежали к обществу Иисуса), запрещавшего гулять вдвоем, три члена конгрегации ни на минуту не расставались друг с другом.

— Я очень боюсь, — говорил один из них, продолжая начатый разговор о ком-то из отсутствующих, — я очень боюсь, что постоянное волнение, в котором пребывает преподобный отец, с тех пор как его поразила холера, подорвало его силы и повлекло опасный рецидив, заставляющий сегодня опасаться за его жизнь.

— По словам врачей, — продолжал другой преподобный отец, — они никогда не видали такого беспокойства и тоски.

— Да… — сказал с горечью молодой священник. — Можно ли было подумать, что его преподобие отец Роден даст повод для такого скандала, отказавшись от публичной исповеди третьего дня, в то время как его состояние казалось столь безнадежным, что в промежутке между приступами бреда его хотели причастить?

— Его преподобие хотел казаться не таким больным, как полагали, — возразил один из отцов, — и сказал, что исполнит предсмертный долг, когда почувствует необходимость в этом.

— Дело в том, что в течение трех дней, после того, как его привезли сюда умирающим, жизнь отца Родена была, так сказать, медленной и печальной агонией, и все-таки он еще жив.

— В течение первых трех дней болезни я сидел у него по ночам вместе с г-ном Русселе, учеником д-ра Балейнье, — возразил молодой священник. — Он ни на минуту не приходил в себя, и если Создатель давал ему несколько минут сознания, то он их употреблял лишь на недостойные вспышки гнева против судьбы, которая пригвоздила его к постели.