— Значит, мне не надо показывать вам удостоверений о смерти, если трупы налицо?

И он показал на шесть трупов костлявой рукой.

Отец Кабочини вторично перекрестился, точно увидал самого дьявола.

— О Боже! — воскликнул Самюэль. — Ты, значит, совсем от него отступился! Каким взглядом он смотрит на свои жертвы!

— Ну полноте, — с дьявольской улыбкой сказал Роден. — Мое спокойствие свидетельствует только о моей невиновности. Пора приниматься за дело. Меня ждут дома в два часа. Дайте-ка шкатулку.

И он сделал шаг к мраморному консолю.

Самюэль, охваченный гневом и ужасом, опередил его и, с силой нажав пуговку, помещенную в середине крышки, воскликнул:

— Если ваша дьявольская душа не знает раскаяния, то, быть может, злоба обманутой алчности заставит ее затрепетать!

— Что он говорит? — воскликнул Роден. — Что он делает?

— Взгляните, — промолвил, в свою очередь, с мрачным торжеством еврей. — Я сказал, что вам не достанется состояние ваших жертв!

Сквозь железное кружево решетки начал вырываться дым, и по комнате распространился запах жженой бумаги. Роден понял.

— Огонь! — воскликнул он, бросаясь к шкатулке, но она была привинчена к консолю.

— Да, огонь! — сказал Самюэль. — И через несколько минут от этого громадного сокровища останется только куча пепла… Но лучше пусть оно сгорит, чем попадет к вам… Это сокровище не принадлежит мне, и я должен только его уничтожить… потому что Габриель де Реннепон не может нарушить своего слова.

— Помогите! Воды! — кричал Роден, стараясь своим телом прикрыть шкатулку и затушить огонь.

Но было уже поздно: бумага пылала, и струйки синеватого дыма вырывались из тысячи прорезей ажурного железа. Вскоре все было кончено. Роден отвернулся, задыхаясь от гнева и опираясь рукой на консоль. В первый раз в жизни этот человек плакал: крупные слезы, слезы гнева… текли по его мертвенным щекам. Но вскоре страшные боли, сперва тупые, а потом все более и более острые, несмотря на все стремление побороть их, охватили его с такой силой, что он упал на колени, сжимая руками грудь. Но все еще стараясь преодолеть слабость, он с улыбкой говорил:

— Ничего… не радуйтесь… это простые спазмы… Капиталы уничтожены… но я… остаюсь… генералом… ордена… О! Как я страдаю!.. Я горю… — прибавил он, как бы извиваясь в каких-то ужасных тисках. — Как только… я вошел… в этот… проклятый… дом… я не знаю… что… со мною… Что если… я… Но я… жил… только хлебом… и водою… я сам… покупал… их… а то… я… подумал бы… что… меня… отравили… потому что победа на… моей стороне… а… у кардинала Малипьери… руки длинные… Да… я торжествую… и не умру… я не… хочу… умирать… — Судорожно извиваясь от боли, иезуит продолжал говорить: — Но… у меня… огонь… внутри… нет сомнений… меня отравили… но где?.. Когда?.. Сегодня?.. помогите… да помогите же… что вы… стоите оба… как привидения… помогите… мне…

Самюэль и отец Кабочини, в ужасе при виде этой мучительной агонии, не могли двинуться с места.

— Помогите!.. — кричал Роден, задыхаясь. — Этот яд… ужасен… но как могли…

Затем он испустил страшный крик гнева, как будто все стало ему ясно, и продолжал, задыхаясь:

— А!.. Феринджи!.. Сегодня утром… святая вода!.. Он знает… такие яды… Да… это он… он видел… Малипьери… о демон! Хорошо сыграно… признаюсь… Борджиа себе… не изменяют!.. О!.. Конец… я умираю… Они… пожалеют… дураки… О ад! Ад!.. Церковь не… знает… что… она… теряет… в моем лице… Я горю… помогите…

По лестнице послышались шаги, и в траурную комнату вбежала княгиня де Сен-Дизье с доктором Балейнье. Княгиня, узнав о смерти отца д'Эгриньи, явилась расспросить у Родена о том, как это произошло. Когда, войдя в комнату, княгиня увидала страшное зрелище — корчившегося в муках агонии Родена, а дальше освещенные синеватым пламенем шесть трупов и между ними тело племянницы и несчастных сирот, которых она сама послала на смерть, — женщина эта окаменела от ужаса. Ее голова не выдержала такого испытания, и, медленно оглядевшись вокруг, она подняла руки к небу и разразилась безумным хохотом.

Она сошла с ума.

Пока доктор Балейнье поддерживал голову Родена, испускавшего дыхание, в дверях появился Феринджи. Бросив мрачный взгляд на труп Родена, он сказал:

— Он хотел сделаться главой общества Иисуса, чтобы его уничтожить. Для меня общество Иисуса теперь заменило богиню Бохвани, и я исполнил волю кардинала.

ЭПИЛОГ

1. ЧЕТЫРЕ ГОДА СПУСТЯ

Прошло четыре года после описанных событий.

Габриель де Реннепон заканчивал письмо господину аббату Жозефу Шарпантье в приходе Сент-Обен в бедной деревушке Солоньи.

«Ферма „Живые Воды“, 2 июня 1836 г.

Желая вам написать вчера, мой добрый Жозеф, я сел за старый черный столик, знакомый вам и стоящий, как вы знаете, у окна, откуда мне видно все, что делается во дворе фермы.

Вот длинное предисловие, мой друг; вы уже улыбаетесь, но я перехожу к фактам.

Итак, я садился за стол и, случайно взглянув в окно, увидал картину, которую вы, при вашем таланте живописца, могли бы воплотить с трогательной прелестью. Солнце заходило, небо было ясно, воздух чистый, теплый и напоенный запахом цветущего боярышника. Возле маленького ручейка, служившего границею нашего двора, на каменной скамье, под развесистой грушей, сидел мой приемный отец, Дагобер, честный, храбрый воин, которого вы так полюбили. Он казался погруженным в размышления, опустил на грудь седую голову и рассеянно гладил старого Угрюма, уткнувшегося мордой в колени хозяина. Рядом с Дагобером сидела приемная мать с каким-то шитьем, а возле, на низенькой скамейке, Анжель, жена Агриколя, кормила грудью новорожденного, между тем как кроткая Горбунья, посадив на колени старшего сына, учила его буквам по азбуке.

Агриколь только что вернулся с поля; он не успел даже распрячь двух своих сильных черных волов, но описанная мною картина также привлекала его внимание; он остановился, опираясь на ярмо, под которым его два быка склоняли головы, и любуясь зрелищем, представившимся его глазам. Да и было чем полюбоваться! Не могу выразить вам, мой друг, поразительного спокойствия этой картины, освещенной последними лучами солнца, пробивавшимися там и тут сквозь листву. Какие трогательные и разнообразные типы! Почтенное лицо солдата, доброе, нежное лицо Франсуазы, свежая, улыбающаяся своему малютке красавица Анжель и кроткая, трогательно-грустная Горбунья, прижимающая к своим губам белокурую головку смеющегося первенца Агриколя… Да и сам Агриколь: какая мужественная красота, отражающая его благородную, честную душу! Я невольно вознес Богу горячую благодарность при виде мирной, тихой картины, при виде добрых, честных людей, связанных узами нежной любви в глуши своей маленькой уединенной фермы Солоньи.

Мирный уголок, дружная семья, прозрачный воздух, напоенный ароматом полевых цветов и леса, шум маленького водопада невдалеке, — все это возбуждало во мне тихое, неопределенно-сладкое чувство, знакомое и вам среди ваших одиноких прогулок по необозримым равнинам розового вереска, окруженным сосновыми лесами. То же чувство сладкого умиления и нежной грусти испытывал я много раз в дивные ночи, проведенные в пустынях Америки.

Но увы! Грустный случай потревожил ясность этой картины.

Я услыхал, как жена Дагобера воскликнула: «Друг мой, ты плачешь!»

При этих словах вся семья окружила старого воина. На всех лицах выразилось живейшее беспокойство… Крупные слезы текли по щекам старика на его седые усы.

— Ничего… дети мои, — проговорил он растроганным голосом, — ничего… Сегодня ведь первое июня… а четыре года назад…

Он не мог закончить. Когда он поднял руку, чтобы вытереть слезы, мы заметили, что он держал в ней бронзовую цепочку с медалью. Это самая дорогая святыня старика. Он снял ее с шеи мертвого маршала четыре года тому назад, почти умирая от безумного горя, которое ему причинила смерть двух ангелов; о них я вам часто говорил, друг мой. Я спустился вниз, чтобы попытаться, насколько возможно, утешить старика, и мало-помалу его горе смягчилось, и вечер прошел в набожной и тихой грусти. Но во мне надолго пробудились тяжелые воспоминания о прошлом, на которое я оглядываюсь с невольным ужасом.