— А хозяин ваш разве не коммерсант?

— Одно название. Нету у него вкуса к торговле. Не то, чтоб заговорить покупателя, товар лицом ему показать, а и не выйдет к нему со своих аппартаментов. Уж на что булочник Филиппов богачом был, империалистом по-вашему, а и тот понимал: ублажишь покупателя на копейку — рубль заработаешь. Улыбка много не стоит, а тоже капитал наращивает. Улыбнулся хозяин, шаркнул ножкой, раскланялся — гостю и приятно, и за ценой не постоит, и еще, глядишь, заглянет. Вон оно как! В каждом ремесле свои секреты потаенные…

— Это верно. А Николай Алексеевич надолго уехал?

— Кто его знает? Сказал: уезжаю. А куда, зачем, надолго ль — не доложился. Вот ждем его уже, почитай, месяц… А что с ним? — спохватился словоохотливый приказчик. — Проштрафился перед властью или как?

— Да нет, не проштрафился…

Старик с облегчением вздохнул. Чувствовалось, что эта мысль его тревожила.

— А чего же вы к нам пожаловали? — спросил он.

— Не обо всем можно говорить, папаша, — вставил Мотылев.

— Да я и не любопытствую. Сыскное дело до нас отношения не имеет. Я только за Николая Алексеевича опасался. Хороший он человек, уважительный, на чужое добро не зарится да и своим не очень дорожит.

Расчувствовавшись, старик протянул Фрейману и Мотылеву табакерочку с нюхательным табаком.

— Одолжайтесь. Я, признаться, дыма не уважаю. От него дух тяжелый в комнате. А понюшка очищает, после понюшки дышится легче. Не желаете? Зря. Хорош табачок, с сосновым маслицем да с розовой водичкой… Рецепт-то свой, проверенный.

Фрейман умел располагать к себе людей, а Семен Семенович — так звали старика — любил поговорить. Поэтому уже через полчаса Илюша узнал почти все, что его интересовало. До революции Семен Семенович служил старшим приказчиком в булочной. Когда начался голод, уехал к родне в деревню. В 1922 году вернулся. Работы было мало для молодых, не то что для стариков. Хорошо, на бирже труда оказалась свояченица: то туда сунет, то сюда. Так и перебивался на временной работе, пока в магазин Богоявленского не устроился. О хозяине приказчик отзывался хорошо:

— Чудак, конечно, что в торговое дело полез, не по нему это дело, а человек справедливый, обходительный: сколько у него служу, а чтобы хоть единожды дурное слово услышал. Смирный такой… Жаль только, что к хлыстовству склонность имеет…

— С чего вы это взяли, Семен Семенович?

— Не знал бы — не говорил, греха на душу не возьму. Образок на его половине видел с дарственной от Гришки Распутина, а уж тот хлыст чистой воды был, не зазря его владыка Гермоген да Илиодор анафеме предали. Да и дамочка к нему одна заходила, вроде юродивой, все Гришку поминала. Николай Алексеевич ей говорит, что, дескать, ты, госпожа Лохтина, при служащем моем язык распускаешь, а она ему этак быстро-быстро залопотала на языке каком-то иноземном: французском, что ль, а может, и английском. Я-то только церковнославянскому обучен.

— Ну, Локтину Веру Ивановну я знаю, — сказал Илюша, умышленно искажая названную приказчиком фамилию. — Вздорная баба, маникюршей в пассаже работает…

— Не Локтина, а Лохтина. Ольга Владимировна Лохтина, — сказал Семен Семенович. — И вовсе не маникюрша. Я за свой век в людях научился разбираться. Хоть вид у той дамочки и зачуханный, а сразу видать: было времечко — с серебряного, а то и с золотого блюда едала. Дворянских кровей дамочка, вот что я вам скажу!

Лохтина… Эту фамилию Фрейман хорошо помнил. Об Ольге Владимировне Лохтиной — одной из самых ревностных и самых эксцентричных поклонниц Распутина — в начале 1917 года писали многие падкие до сенсаций газеты. Приводились какие-то дурацкие телеграммы, которые она слала царю, ее высказывания о Гермогене, о религиозном обновлении, началом которого явилась Февральская революция. Неужто та самая Лохтина? По высказываниям приказчика получалось, что та самая…

— Часто она навещала Николая Алексеевича?

— Да раз пять, пожалуй, была. Николай Алексеевич ей из кассы деньги давал. Жалел ее очень, праведницей называл. «Смирению, — говорит, — Семен Семенович, у нее и покойные цари учились. Не каждый, — говорит, — бархатные одежды на рубище сменит…» Заботился о ней. Нынешним летом хотел меня даже к ней на квартиру послать, проведать, только она сама пожаловала…

— Так что избавились от лишних хлопот?

— Ну какие хлопоты? Она не так чтобы уж далеко комнату снимает, где-то в роще Марьиной.

— А о чем эта Лохтина обычно разговаривала с Николаем Алексеевичем?

— Разве упомнишь? Да я и не прислушивался особо. Говорят себе — ну и пусть говорят. Мое дело сторона. Да и то сказать, язык-то Лохтина чесала, а Николай Алексеевич все больше молчал и улыбался. Только раз, помню, она его из всякого терпения вывела. Осерчал он очень и говорит: «Я, говорит, шантажа не боюсь, и Таманскому меня не запугать». А Лохтина ему что-то быстро-быстро на иноземном языке залопотала, видать, уговаривала, что ли. Только Николая Алексеевича не уговоришь. Сидит белый как стенка и все свое повторяет: дескать, раз так решил, значит, так оно и будет. Ну а Лохтина, само собой, в слезы, что он поперек ей действует…

— А кто этот Таманский, тоже антиквар?

— Вот чего не знаю, того не знаю. Не слыхал я про такого антиквара. Только того Таманского они нет-нет, а поминали в разговоре… Таманского да еще Соловьева Бориса… Не любит их Николай Алексеевич, иначе как фармазонами не называет.

Таманский и Соловьев… Кто они? Какое отношение имели эти люди к Богоявленскому? Что их связывало? Почему Таманский шантажировал антиквара и что было поводом для шантажа? Ответить на эти вопросы старик не мог. А может быть, просто не хотел? Нет, наверно, все-таки не мог…

— Скучно живет Николай Алексеевич?

— Оно конечно, какое уж там веселье! Ни в театр, ни в ресторацию, ни в кинематограф… Все дома да дома. Разве когда съездит на день-два. Уж не знаю к кому. Спрашивать стесняюсь, а сам не говорит. Вот только сей раз чего-то задержался…

— Зато, наверное, друзья навещают?

— И этого нет. Ну, дамочка наведывается. На масленицу пару раз господин седоватый заходил из бывших. А так все один да один… Пелагея наша, уж на что баба темная, крестьянская, а и то удивляется. И лицом, говорит, вышел, и статью, и нравом, и капитал есть, а живет монах монахом. Вроде какого святого…

Мотылев относился к мирной беседе Фреймана с приказчиком явно неодобрительно: уж слишком она была не похожа на привычный разговор следователя с подозреваемым. «Мудрует» Фрейман!

— Чем же он, папаша, у вас занимается? — не выдержал он. — Торговать не торгует, развлекаться не развлекается… Чудно что-то! Деньжат у хозяина много было?

Старик пропустил вопрос Мотылева мимо ушей.

— Чудно говорите? Это вы верно заметили.

— Уж куда верней! — ухмыльнулся Мотылев, приподняв куцые брови над изюминками глаз. Он подмигнул Фрейману. — Чудеса в решете! Слушаю тебя, папаша, и вроде в театре сижу!

Старик насупился: этот нагловатый парень ему с самого начала не понравился. И чего ему от него надо? То ли дело этот рыжий: аккуратный такой, обходительный, даже не поверишь, что из сыскной.

— Вот ваш сотоварищ, — сказал он, обращаясь к Фрейману, словно Мотылева здесь и не было, — сомнение высказал. Оно, может, и сомнительно, а только так оно и есть. Мне Николай Алексеевич тоже очень удивительным человеком кажется. Я ведь много всяких людишек перевидел. И купцов знавал, и коммерсантов, а вот такого впервой встретил. Ведь человек — он человек и есть. У каждого своя человеческая сущность, своя линия в жизненном пути. Один копейку выбивает, другой горькую пьет, третий к женскому полу слабость имеет, а тот чудит, к примеру, среди людей себя выпятить хочет: вот я какой, ни на кого не похожий. Это тоже бывает. А вот к Николаю Алексеевичу я все присматриваюсь да присматриваюсь, а линии его жизни углядеть не могу. И чудить не чудит, и пить не пьет, и делом не горит. Иной раз по неделям его не видишь и не слышишь. Постучишься к нему в дверь: «Кассу изволите принять?» — «В следующий раз, Семен Семенович». Мне что? В следующий так в следующий. Мое дело телячье…