— Будем надеяться, что все обойдётся. Никаких лекарств. Шампанское и лёд, лёд и шампанское!

Когда Наталья Николаевна вышла из кабинета, Пушкин пристально посмотрел на врача.

— А теперь, Николай Федорович, поговорим откровенно.

— Я вас не понимаю…

— Я хочу знать правду, Николай Федорович. Я должен все знать, чтобы иметь возможность распорядиться. Уверяю вас, что ничто испугать меня не может.

Хирург закрыл свой маленький саквояж с инструментами. Саквояж был старым, потертым. Арендт приобрел его ещё во времена Отечественной войны 1812 года. Тогда Арендт никогда не лгал умирающим солдатам. Но то были солдаты…

Пушкин по-прежнему неотрывно смотрел на него.

— Если так, то… — нерешительно начал хирург.

— Да?

— Рана очень опасна, — торопливо, словно боясь, что через минуту пожалеет о своей откровенности, сказал Арендт, — и к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.

— Спасибо, я так и предполагал. Не говорите лишь об этом моей жене.

Хирург кивнул головой и поднялся со стула.

— Хочу вас предупредить, Александр Сергеевич, что, как лейб-хирург его величества, я обязан доложить о состоявшейся дуэли и её последствиях царю.

— Докладывайте. Но попросите его от моего имени не наказывать секунданта. Константин Карлович Данзас не мог мне отказать в этой услуге и сделал всё от него зависящее, чтобы предотвратить поединок.

Арендт откланялся, а два часа спустя снова приехал и вручил Пушкину записку царя. «Любезный друг, Александр Сергеевич, — писал Николай, — если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на своё попечение».

Арендт с удивлением заметил, как губы Пушкина тронула слабая улыбка.

Лейб-хирург его величества, конечно, не знал, что несколько лет назад поэт в кругу близких друзей импровизировал свое будущее завещание: «Стихотворения откажу Жуковскому, отцу-кормильцу моей музы. Софи Карамзиной — все английские сентиментальные романы, которые она так любит, и необходимый при их чтении носовой платок для вытирания слез…» Пушкин никого не хотел обделить, даже врагов. Врагам он собирался оставить в наследство посвященные им эпиграммы и свои денежные долги, которые, увы, увеличивались с каждым месяцем.

Судя по записке царя, Николай готов был принять на себя его долги, не дожидаясь заверенного нотариусом завещания. Что же касается эпиграмм, то они и так уже безраздельно принадлежат самодержцу всея Руси, перейдя к нему по наследству от покойного брата.

Пушкин положил записку на стоящий у дивана столик. Здесь стояло ведерко с шампанским и горели в бронзовом канделябре витые свечи. На его указательном пальце вспыхнул зеленым пламенем изумруд. Перстень вторично за этот вечер напоминал о себе, напоминал деликатно, ненавязчиво. У Гёте тоже был резной перстень с изображением Амура на морском коне. Кто-то говорил, что этот перстень был сапфировым, но Пушкин сомневался. К синему цвету Гёте относился если и не отрицательно, то по меньшей мере настороженно. «Синее вызывает у нас чувство холода… — писал он. — Синее стекло показывает предметы в печальном виде». А зеленый цвет великий старец любил, в нём он ощущал добрую и умиротворяющую силу природы. Так же, как и Плиний, Гёте считал, что такой цвет способен успокоить и глаз и душу. Поэтому перстень у Гёте скорей всего был тоже изумрудный, такой же зеленый, как и этот.

Пушкин задумчиво смотрел на перстень. В переливающемся всеми оттенками зелёного камне он видел сочную зелень молодой травы и еще не просохшие на ветру весенние листья деревьев, залитые теплым золотистым солнцем луга и затененные лесные поляны. Болдино, Михайловское, Тригорское… В комнате повеяло ветерком, который принес с собой легкий аромат ландышей и запах травы.

Пушкин закрыл глаза.

Недоумевающий Арендт наклонился над ним.

— Вам плохо?

— Нет. Просто легкое головокружение.

— Вы потеряли слишком много крови.

— Видимо.

— Хотите что-нибудь передать государю?

«Царь? Ах да, записка…»

— Передайте его величеству, что я тронут проявленным им великодушием, — сказал Пушкин и снова прикрыл глаза.

Арендт на цыпочках вышел из комнаты.

— Александр Сергеевич уснул. Не тревожьте его, — сказал он Наталье Николаевне.

Но Арендт ошибся: Пушкин не спал. Ему оставалось слишком мало жить, чтобы он мог тратить время на сон. Пушкин снял с пальца перстень и положил его рядом с канделябром.

Что ж, враги не обижены, они свое получили. Но не следует забывать и о друзьях… А друзей у него всегда было много, во много раз больше, чем врагов.

Перед ним мелькали, сменяя друг друга, лица Дельвига, Жуковского, «отца и кормильца его музы», Пущина, Кюхельбекера, Карамзиных, Раевских, Чаадаева, Вяземского, Виельгорского, Данзаса, Даля, Гоголя…

Да, у него было много друзей. Было?.. Нет, он жив. Пока ещё жив…

Ночью боли достигли предела, и поэт попросил камердинера принести ему средний ящик из письменного стола. В ящике лежали пистолеты.

Данзас, которому камердинер тотчас же сообщил об этом, обнаружил их уже спрятанными под одеялом.

— Не нужно, Сверчок.

Пушкин, стиснув зубы, тяжело и сипло дышал. Данзасу показалось, что он его не узнаёт.

Пистолеты были кухенройтерские, с серебряными скобами и серебряной насечкой на стволах. Таких пистолетов у Дантеса не было, поэтому пистолеты для дуэли заказывались в оружейном магазине Куракина. Данзас вздохнул и положил пистолеты на место.

Утром Пушкину стало немного легче. В своем письме к отцу поэта, написанном им после смерти Пушкина, Василий Андреевич Жуковский вспоминал: «Одним словом, он сделался гораздо спокойнее… Даль, имевший сначала более надежды, нежели другие, начал его ободрять… „Я ухватился, — говорит Даль, — как утопленник за соломинку, робким голосом провозгласил надежду и обманул было и себя и других“. Пушкин… взял его за руку и спросил: „Никого тут нет?“ — „Никого“. — „Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?“ — „Мы за тебя надеемся, Пушкин, право надеемся“. — „Ну, спасибо!“ — отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он надеждою, ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил. …Он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски: „Ах! какая тоска! — иногда восклицал он, закидывая руки на голову. — Сердце изнывает!“

…Однажды он спросил у Даля: „Кто у жены моей?“ Даль отвечал: „Много добрых людей принимают в тебе участие; зало и передняя полны с утра и до ночи“. — „Ну, спасибо, — отвечал он, — однако же поди скажи жене, что всё, слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят“».

…С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нём через посланных спрашивать об нем, другие — и люди всех состояний, знакомые и незнакомые — приходили сами. Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном… Изъявления общего участия наших добрых русских меня глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною нечаятельностью. Мы теряли своё; мудрено ли, что мы горевали? Но их что так трогало?.. Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро; в поклонении гению все народы родня! и когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не одной России, но и целой Европы; потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью собственною и о нашем Пушкине пожалел как будто о своём. Потому же Люцероде, саксонский посланник, сказал собравшимся у него гостям в понедельник ввечеру: «Нынче у меня танцевать не будут, нынче похороны Пушкина».

«Возвращаюсь к своему описанию, — продолжал Жуковский. — Послав Даля ободрить жену надеждою, Пушкин сам не имел никакой. Однажды спросил он: „Который час?“ И на ответ Даля продолжал прерывающимся голосом: „Долго ли… мне… так мучиться?.. Пожалуйста, поскорей!..“ Это повторил он несколько раз: „Скоро ли конец?..“ И всегда прибавлял: „Пожалуйста, поскорей!“ Вообще (после мук первой ночи, продолжавшихся два часа) он был удивительно терпелив. Когда тоска и боль его одолевали, он делал движения руками или отрывисто кряхтел, но так, что его почти не могли слышать. „Терпеть надо, друг, делать нечего, — сказал ему Даль, — но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче“. — „Нет, — он отвечал перерывчиво, — нет… не надо… стонать… жена… услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу“.