— Это ты уже Эрлиху разъяснял…

— Правильно, разъяснял.

— Ну, вот видишь… — Он усмехнулся и раздавил пальцами окурок в жестяной банке, которая по-прежнему занимала почетное место на столе.

— Вижу.

— Ну, а я в тонкостях розыска не сведущ. Ни к чему мне это. Но в партийной этике разбираюсь. И откровенно тебе скажу: не блюдешь ты партийную этику. Не считаешься с ней. Ты уж извини, но я человек простой — от станка, от наковальни: заячьи петли делать не привык. Я все по-простому, без всяких экивоков: что думаю, то и говорю.

— Тогда говори до конца, — предложил я.

— А я до конца и говорю. Не наших ты людей в помощники взял.

— Не понимаю тебя.

— А что тут понимать? Тут семи пядей во лбу не требуется. И с одной все ясно. Вот мне докладывали, что ты Плесецкого где-то разыскал, бывшего нашего вахтера. Я же тебе тогда еще говорил, при первом знакомстве: алкоголик, ворюга, классово чуждый… Говорил ведь?

— Говорил.

— То-то и оно. А ты его все-таки нашел где-то на помойке и в свидетели пригласил: милости просим, уважаемый — как его там? Допрашивал, слушал, как он грязь на всех льет… И уверен: не осадил, не поставил его на положенное место. Домработницу мою для чего-то вызвал, бабу неграмотную, которая рада-радешенька посплетничать да поболтать попусту. Ведь обоих вызывал?

— Обоих.

— Вот видишь, сам признаешь. Как же все это назвать, а?

— Обычным объективным расследованием.

— Вон как? Обычным? Ну, тогда у нас с тобой разные взгляды на обычность.

— Возможно.

— Не возможно, а наверняка. Не в ту сторону ты дугу гнешь, не в ту. Враг, что убить меня хотел, на свободе, радуется безнаказанности, а ты неизвестно чем озабочен, руки Эрлиху вяжешь, инициативы ему не даешь, сам в моем грязном белье копаешься… Так ведь?

— Не так.

— Нет, так. Так, Белецкий. Ты меня удивляешь!

Разговор был исчерпан, и я сказал:

— Удивляться друг другу, наверно, не стоит. На удивление у нас с тобой времени нет: обоим работать надо. Так что до следующей встречи.

— Давай до следующей, — сказал Шамрай.

На этот раз до дверей своего кабинета он меня не провожал…

А дня через два, после того как я вызвал в уголовный розыск жену Шамрая и допросил его бывшую секретаршу, Шамрай вновь позвонил мне. О встрече он не просил, а в голосе его явственно чувствовался металл.

— Все ту же линию гнешь, Белецкий?

— Раз взялся, надо кончать.

— Ну, ну. Кончай…

Насколько я понял, Шамрай уже успел переговорить с Сухоруковым и с кем-то из сотрудников ГУРКМа.

О звонке Шамрая Сухоруков мне ничего не сказал. Но его секретарь взял у меня («Начальник просил») «горелое дело», которое Виктор продержал у себя два дня. В документе отразилась лишь незначительная часть проделанной за последнее время работы, и Сухоруков, видимо, пришел к выводу, что у Белецкого «очередное завихрение» Об этом, во всяком случае, свидетельствовали его пометки на листах дела, вопросительные и восклицательные знаки, выражавшие сомнения, удивленное пожатие плечами и недоумение. В подобных случаях Сухоруков предпочитал действовать окольными путями. Поэтому для объяснения, что являлось бы наиболее естественным, он меня не пригласил, зато долго беседовал с Эрлихом и Русиновым.

Что-то вроде игры в кошки-мышки, причем мне, как нетрудно было догадаться, отводилась отнюдь не роль Кота Котофеича…

С Сухоруковым мы дружили с детства, а вместе работали с 1917 года. Пожалуй, ближе Виктора у меня никого не было. Наша дружба перенесла все: и. голод, и холод, и пули. Но, как это ни звучит парадоксально, именно дружба больше всего и затрудняла наши отношения, создавая различные сложности и конфликты. Являясь моим непосредственным начальником, Сухоруков сильнее всего опасался, что его дружеские чувства могут сказаться на работе. Поэтому мелкая оплошность, которая прошла бы незамеченной у любого сотрудника отдела, для меня почти всегда заканчивалась выговором. Самое трудное, рискованное, а главное, неблагодарное дело поручалось мне. Он тщательно выискивал огрехи в работе отделения, которым я руководил, придирался к сотрудникам («Ишь, пользуются тем, что за спиной Белецкого!»), устраивал им беспрерывные разносы. Особенно он преследовал Русинова, которого считал моим любимчиком, а потому спрашивал с него не вдвойне, а втройне. Дошло до того, что Русинов попросил перевод в другое отделение («Уж слишком вы близки, Александр Семенович, с начальником. Трудно у вас работать!»). В согласии на перевод я Русинову отказал, но посочувствовать посочувствовал. Ведь я и сам подумывал о переводе, о том, что для обоюдной пользы нам следовало бы с Сухоруковым расстаться: слишком горькие плоды росли на дереве нашей дружбы!

Вот и с просьбой Риты, и со звонком Шамрая. Окажись на месте Сухорукоза Иванов, Петров или Сидоров, все было бы донельзя просто. Я, не задумываясь, пошел бы к начальнику отдела, откровенно поговорил, объяснил ситуацию, рассказал о своей версии, о новых свидетелях, показания которых меняли ход дела. Но в знакомом мне кабинете сидел, к сожалению, не Иванов, Петров или Сидоров, а мой старый, проверенный друг. Поэтому я не пошел к нему. А он, дабы дружба не сказалась на деловых отношениях, не счел нужным пригласить меня для беседы. Он заранее знал, что позиция Белецкого — «очередное завихрение», поэтому действовал через его голову.

В ГУРКМе у меня личных друзей не имелось, поэтому там все было проще. И один ответственный товарищ, которому я докладывал данные о социальном положении осужденных в прошлом году за убийства, когда я закончил, спросил:

— Что у тебя там за петрушка с «горелым делом»?

— Никакой петрушки. Ведем дознание. А что?

— Да вот пострадавший здесь воду мутит. Имей это в виду. Он уже кое-кому из наших звонил, жаловался на тебя.

— Черт с ним.

— С ним-то черт, но с тобой тоже не бог…

Руководящий товарищ улыбнулся, покровительственно потрепал меня по плечу:

— Молодо-зелено! «Черт с ним»… Чудак! — Он снова улыбнулся и сказал: — Ситуацию надо учитывать. Понимаешь?

— Нет, не понимаю.

— То-то и оно, что не понимаешь. А понимать надо. Сейчас вся страна бурлит, народ не желает всякую нечисть терпеть… Это-то ты понимаешь?

Это я понимал. Я хорошо помнил лица рабочих на Комсомольской площади, летящие над головами людей самолеты и кумачовые транспаранты: «Пусть враги знают…»

— Сложилась такая ситуация, что лучше перегнуть, чем недогнуть, — продолжал руководящий товарищ. — Так что мой тебе совет: не дразни гусей и во избежание кривотолков припрячь под замок подозреваемого. Явич, кажется?

— Явич-Юрченко.

— Так вот, посади его, пока суд да дело. И нам спокойней будет, и ему.

Мне показалось, что кто-то из нас двоих не в своем уме.

— А если он невиновен?

— Невиновен? — переспросил мой собеседник. Кажется, эта мысль раньше ему в голову не приходила. Он задумался. — Невиновен… Ну, если невиновен, так потом, когда все уляжется, выпустишь. Нет людей, которые бы никогда не делали ошибок. Ошибся — исправил… А польза прямая: и звонки прекратятся, и разговоры всякие… Если тебя ответственность пугает, то приходи ко мне с материалами, вместе прикинем что к чему, обмозгуем. Уж так и быть, разделю с тобой ответственность. По-братски: половина моя, половина твоя… Договорились?

— Нет.

— Почему?

— Не привык как-то.

— Что не привык?

— Ответственностью делиться, — сказал я. — Даже в голодные годы и то не приходилось. Хлебом делился, селедкой, а ответственностью — нет. А менять привычки поздно, возраст уже не тот.

Собеседник с сожалением посмотрел на меня.

— Чудак ты, Белецкий! — Вздохнул и добавил: — Будем, конечно, надеяться, что и так все как-нибудь обойдется. Только уж больно у тебя нервный пострадавший, а главное, все в одну точку бьет. И здорово бьет. Под политику тянет…

Все это, понятно, дергало, раздражало. И Галя, всегда угадывавшая мое настроение, в те дни вплотную приблизилась к непостижимому раньше для нее идеалу секретарши. Я ее не видел и не слышал, но к моему приходу на работу на письменном столе уже стоял поднос со стаканом чаю и лежали конфеты-подушечки. Все «входящие» и «исходящие» бумаги тщательно разбирались и занимали свое место в аккуратных папках с тесемками, а из целлулоидного стаканчика всегда торчали острые жала хорошо отточенных карандашей. Мои поручения выполнялись с таким рвением и стремительностью, что заглянувший ко мне Цатуров с завистью сказал: