Размышляя о родителях, Бэзил прикидывал судьбу отца, женись он на другой женщине. Кем бы стал? А мама? Устроила бы жизнь как-нибудь... Вместе же они давали друг другу силы оставаться людьми. Удивительная удача, против которой оказались бессильными и бедность, и злоба, и случайность, особенно опасные вдали от родины. Ни отец, ни покойная мама этой темы при нем не касались. А может быть, он просто не помнил.

Бэзил вообще начал помнить себя поздно. В памяти сохранились обрывки главного — молодая мама. В светлом платье из китайского шелка, белой панаме. Мама держит Бэзила за руку. Воротник матроски задирает на затылок июньский ветер. Они ждут отца у кирпичной тумбы — там, где рельсы трамвайной линии, соединяющей Пристань и Новый город, закругляются в начале харбинского виадука через железную дорогу. «Смотри, — говорит мама, — суперэкспресс «Азия»...» Мешает поднимающийся пар, и Бэзил едва замечает вагон со стеклянной башенкой-фонарем, из которого смотрят на Харбин то ли китайские, то ли японские офицеры в песочных кителях.

Из трамвая, тормозящего на повороте, выпрыгивает отец. На нем серые брюки, темный пиджак, желтое канотье с голубой лентой. И когда он наклоняется к Бэзилу, видно, что шляпа, сдвинутая вправо, и отпущенные волосы прикрывают изуродованное ухо. Мама чему-то смеется. У нее широкая свободная походка, и Бэзилу нравится смотреть на легкие туфли. Отец оттопыривает локти, сунув, по тогдашней моде, ладони в карманы короткого пиджака. Ветер теперь заходит с Сунгари, в лицо, и воротник матроски лежит ладно... На Китайской-стрит под белым балконом ресторана «Модерн» папа приподнимает шляпу, мама опять смеется, а Бэзил канючит, пытаясь подтянуть их к обвешенной афишами резной будке кассы кино «Крылья молодости».

...Вероятно, это было еще раньше, когда ему исполнилось восемь и шел 1943 год. На русских, которые не вступили в отряды бывших белых генералов Шильникова, Анненкова или Глебова, сотрудничавших с японцами, смотрели в Харбине косо. Но прошли уже битвы за Москву и Сталинград.

Однажды, когда Бэзила еще звали Василий и он ходил в детский сад для малоимущих эмигрантов, среди ночи его подняла смутная тревога. Впервые в жизни ему приснился сон. Серая старуха рвется в домик на Модягоу, а он едва удерживает обитую войлоком дверь... Сердце сильно-сильно билось, и это единственное, что оставалось въявь. В спальне горячит шепот отца:

— Как я могу опозорить себя и вас, если отряд выступает по найму и будет биться на стороне одного чванливого военачальника против такого же? Это стыдно... Я понимаю. Но знаешь, сколько там платят? Ты бросишь работу у Вексельштейна, которая погубит тебя. Ваську отправим в хорошую школу, в гимназию Генерозова...

Вексельштейн управлял помещавшейся на Мостовой-стрит редакцией английской газеты «Маньчжурия дейли ньюс», куда мама брала иногда Василия с собой. Когда бы они ни высаживались из тесного японского автобусика возле двухэтажного дома, на окнах которого вечно хлопали ставни, со второго этажа свешивалась всклокоченная шевелюра, сверкало пенсне. Управляющий приветствовал их, выкрикивая почему-то по-китайски: «Как дела?» Видимо, он пытался ухаживать за мамой. Спускался в каморку, где Бэзил готовил уроки на столике для пишущей машинки рядом с мамой, переводившей передовицы Вексельштейна на английский, и протягивал всегда одно и то же — яблоко.

— Кушай, кушай, — говорил Вексельштейн, — хотя, по всей вероятности, это было бы полезнее твоему папе... Мадам Шемякина, не так ли?

Отец тогда сдавал кровь при китайской лечебнице. Работы в Харбине с приходом японцев становилось все меньше. На Конной улице, обычно пустынной ранним утром, у госпитального барака трижды в неделю Бэзил ожидал отца с велорикшей. Побледневший и осунувшийся, он полулежал в коляске и рассказывал что-нибудь забавное.

— Ни один мандарин не согласится расстаться с оперированным аппендиксом. Его кладут в баночку со спиртом, где он сохраняется, сколько, понадобится, пока не придет время опускать вместе с хозяином в гроб. На небе благочестивый подданный Поднебесной обязан, предстать, в комплекте. Ну а мы с тобой без предрассудков...

— Что ты читаешь сейчас? — спросил однажды отец.

— У няни в сундуке были «Набат поколения», «Сердце и печень Конфуция и Мэнцзы», «Армия революции», «Оглянись»... На китайском. Остались, кажется, от ее мужа.

— И разбираешь без словаря? Не привираешь?

— Чунь говорила, что у меня каменный живот. Она считает, что память у человека в животе. А у меня память хорошая...

Отец опять хмыкнул. Потом, как всегда, моментально помрачнел.

— Эх, ты, русский человечек... Тебе бы про Илью Муромца читать, а ты — печень Конфуция...

Когда мама укутывала отца в овчинный тулуп на продавленном диванчике, он смешил ее, рассказывая, как на приеме китаянки заливаются краской, показывая на фигурке из слоновой кости, где ощущают боли. И быстро засыпал. Лицо становилось бесцветным.

— О господи, — говорила мама. Подолгу смотрела в окно на пустынную Модягоу.

После той ночи, когда Бэзил увидел страшный сон, отец исчез на год. Мама уволилась из «Маньчжурия дейли ньюс», которая по указке русской фашистской партии публиковала гадости про Россию. Вексельштейн уговаривал остаться, приехал на Модягоу с вином, конфетами и цветами. Мама сказала:

— Приходите, когда вернется Николай. И принесите еще яблоки. Вы сами говорили, что они ему полезны...

Отряд русских наемников, в котором Николай Шемякин считался фельдшером, в июне 1944 года в ходе бестолкового боя между соперничавшими кликами гоминьдановских генералов попал в окружение близ Ичана в провинции Хубэй, был частью уничтожен, частью пленен. Продев проволоку под ключицу командиру, бывшему поручику Неелову, а остальных двенадцать захваченных нанизав на нее ушными раковинами, солдаты погнали наемников, подкалывая штыками, на север. На четвертую ночь, лежа в мокрой глине кругом, голова к голове, каждый разгрыз соседу ухо. Разоружили конвой, захватили три автомобиля в каком-то штабе и пробились в Ухань.

— Меня спасла твоя мама, — сказал отец Бэзилу, который превратился в него из Василия, в пансионе на Беблингбелл-роуд в Шанхае, куда его отправили в январе 1945 года после кончины мамы. Она заболела пневмонией, а пенициллина в Харбине для людей без гражданства не оказалось. — Она ждала, вот я и жив...

Отец потом участвовал в подпольной деятельности патриотически настроенных русских в Харбине. Мама вспоминалась всегда одной и той же: на виадуке и потом у ресторана «Модерн», на Китайской, в шелковом платье и белой панаме. Остальное куда-то ушло, вытеснялось. Может, потому, что он избегал рассказывать о прошлом товарищам по школе, когда его в 1950 году привезли в Куйбышев. Однажды он заговорил о Шанхае с девочкой, которая ему нравилась. «Ох, и выдумщик», — сказала она.

У отца оставались дела в Маньчжурии, где он работал затем в управлении железной дороги. И потом — там оставалась мамина могила. О Харбине Бэзил с отцом никогда не говорил.

Он не научился держаться в женском обществе. Долго жил один, да и в мире, где их почти не было, — школа мужская, дома один отец. Правда, был женат, но семейная жизнь не удалась. А жизнь, проходившая в странствиях по Азии, не благоволила к длительным и прочным привязанностям. Как, впрочем, к обстоятельной должности и положению.

— Тебе за сорок, — посетовала в последнюю встречу бывшая жена, мать его сына. — И на тебе, как бы это сказать, уже... лежит печать. Журналисту, застрявшему в корреспондентах в твоем возрасте, полагается стесняться. Давно бы пора было остепениться. Ладно бы образованием не вышел. А ты ведь все же кандидат наук...

Ее новый муж уверенно двигался по службе, носил погоны подполковника, преподавал в академии, готовил докторскую.

Проклятущую «печать» Бэзил после этого разговора и сам вдруг ощутил в кафе, на верхотуре «Выру».

Рита, провожавшая его из Москвы до Таллина, выбрала столик у окна. Закатное солнце высвечивало короткую стрижку, розовое ухо с бирюзовой сережкой. А в полированной столешнице назойливо четко отражалось его изрезанное морщинами лицо. Разговор перед расставанием не клеился. Бэзил ощущал, что должен предпринять немедленно какое-то усилие, чтобы сберечь ее, объяснить что-то решающее и важное.