Семье рассказали. В сущности, Кацман Исаак Осипович был одним из многих. Врач сформированного из «окруженцев» партизанского отряда, Кацман после разгрома отряда уцелел и оказался в одном из временно оккупированных украинских городов. Законспирированный, под чужим именем, сумев выдать себя за фольксдейче, он почти полтора года обманывал гитлеровцев, работал в больнице, держал в своих руках связи, под носом гитлеровцев устраивал в больнице раненых партизан. Он почти полтора года, как акробат, танцевал на тонкой проволоке, под которой не было предохранительной сетки. Семнадцать месяцев! С его мужеством и выдержкой он мог бы продержаться до освобождения Украины. Погиб, случайно опознанный предателем, человеком из В., знавшим его в лицо. Умер трудно, истерзанный гитлеровцами, озлобленными вдвойне и на советского партизана, и на фальшивого фольксдейче, на еврея, осмелившегося выдать себя за представителя высшей нордической расы.
– Ты прости, Владимир, сегодня я принимаю в поликлинике с двенадцати, – извинилась Анна Борисовна. – Если захочешь отдохнуть, я приготовила тебе постель Левы. Хочешь поесть – посмотри на плите и в холодильнике. Уйдешь – вот ключи. До вечера!
Оставшись наедине, Бродкин принял свои капли, разделся и прилег. Он подремал полчаса, спать не хотелось. Он отдыхал после приступа. Почувствовав себя вполне хорошо, встал и прошелся по комнаткам в одном белье – так прохладнее. Хорошо, что нет молодежи.
В крайней комнате, бо?льшей, где помещались Анна и дочь, висел большой портрет Исаака Осиповича. Бродкин не встречался с Кацманом при жизни.
– Да, лучше живому псу, чем мертвому льву, – глядя на портрет зятя, вслух произнес Бродкин сомнительное изречение, плод не мудрости, а упадка духа, тоски, сомнения и страха, – слова, бывшие данью дней скорби древнего жизнелюбивого поэта. Но Бродкин, как и ему подобные, принимал всерьез это малодушное восклицание.
Среди наспех захваченных в эвакуацию вещей нашлись две карточки мужа Анны Борисовны. С одной удалось получить хорошее увеличение. На этой фотографии Кацману было лет двадцать пять – двадцать шесть: он фотографировался вскоре после получения диплома врача. Волнистые и длинные волосы, зачесанные назад, казались темными. На самом деле Исаак Осипович был, как говорили, русый, даже светлорусый. Это и помогло ему разыгрывать фольксдейче. Он именовался у гитлеровцев Апфельбаумом – из немецких колонистов.
С портрета смотрело серьезное лицо, глаза имели какое-то мечтательное выражение.
«И с такой внешностью заморочить головы немцам! – думал Бродкин. – Да, тип…» – Уж он-то, Бродкин, узнал бы его за версту!
Для Бродкина внешность Исаака Осиповича была действительно типичной для интеллигента из евреев. Сюда Бродкин вкладывал всю свою злость к тем, кто, в нарушение здравого смысла, вместо денег старался в старое время делать революцию, вместо дел – сидел в тюрьмах и на каторге, кто погибал во имя «идей» – другое презренное слово. А ныне, когда революцию уже не нужно делать, появляется такой Кацман со своими коммунистическими кацманятами. Для блага человечества… Фа! Конечно он, Бродкин, малограмотный человек, на которого даже родная сестра, ставшая слишком умной, смотрит свысока, на самом деле умнее их всех, вместе взятых, в сто раз!
В изголовье кровати сестры, зацепленные браслетом за верхнюю перекладину, висели женские ручные часы. Забыла надеть… Бродкин взял часы и с профессиональным интересом часовщика приложил к уху. Ход есть, годятся, чтобы узнавать время. Простенькие, в металлическом корпусе. В этой квартире нет вообще ни одной «порядочной» вещи. Тоже мне, семья Героя!..
– Эге, – вдруг громко сказал Бродкин, – они-таки сумели поставить телефон!
Отлично, это избавит его от необходимости итти к автомату в комиссионный магазин за воротами или к соседям по площадке лестницы, как делали раньше сами Кацманы.
Бродкин набрал номер клиники и, узнав, что нужного ему профессора нет, позвонил в институт. После четвертой попытки он нашел профессора, договорился с ним о приеме. Бродкин был «интересным» больным: интересным в смысле формы заболевания и его течения. Бродкин уверял, что это привлекало к нему внимание специалистов: «На мне же можно заработать степень!»
Покончив с делом, нужным и как больному и для оправдания поездки, Бродкин позвонил по телефону, номер которого дал ему Миша Мейлинсон.
– Рика Моисеевна есть? – опросил он.
– А кто это говорит? – ответили вопросом на вопрос.
– Я ей привез поклон из Котлова.
– Из Котлова? От Миши? – живо заинтересовались с другого конца провода.
Вслед за тем Бродкин услышал отзвуки переговоров, и другой женский голос, знакомый, спросил:
– А кто это приехал из Котлова?
Бродкин назвал себя, отметил, что, здороваясь, Рика Моисеевна не назвала его по имени, и перешел к делу:
– Хотел бы сегодня же вас повидать.
– А как это устроить? – спросила Рика Мейлинсон.
– Как хотите. Могу приехать к вам. Называйте время.
– Нет, – возразила Рика, – давайте встретимся в садике перед Большим. Я выйду туда через десять-пятнадцать минут.
– Я далеко. Хотите, через полчасика?
Мейлинсон согласилась.
В садике перед Большим театром Бродкина уже ждали. Полная невысокая женщина лет сорока, с узким длинным носом, который в сочетании с круглыми выпуклыми глазами придавал ее лицу что-то сорочье (может и клюнуть и спорхнуть, судя по обстоятельствам), что-то беспокойное и вместе с тем дерзкое, Рика Моисеевна Мейлинсон прогуливалась по дорожке между скамьями, заполненными главным образом отдыхающими приезжими.
Днем садик перед Большим театром оказывается на перекрестке между двумя известнейшими центрами торговли: ГУМом и так называемым Большим Мосторгом, или ЦУМом.
Почему Рика Моисеевна выбрала это место? Бродкин без труда сообразил, давно, еще при первом свидании, что какие-то знакомые Мейлинсон, скорее друзья, жили поблизости, на Петровке или на Пушкинской, – словом, очень недалеко. Чтобы женщина смогла оказаться на месте уже через десять минут, ей нужно пройти шагов триста. Ведь у самой деловой из десяти минут семь уйдут на зеркало, пудру и губную помаду. Женщина – это вам не солдат!
Столь близкими к Большому театру знакомыми Рики Моисеевны Бродкин никогда не позволял себе интересоваться, а номер телефона он спросил у Миши Мейлинсона на всякий случай – не изменилось ли что? Телефон этот ему известен, не первая встреча.
При той встрече, первой, Рика Моисеевна подошла к Бродкину со словами:
– А я вас помню по Котлову.
Сегодня Бродкин сам узнал Мейлинсон, хотя когда котловский богач вступил на посыпанную чем-то красным дорожку, женщина прогуливалась к нему спиной. Он пошел за ней, дожидаясь поворота.
– Здравствуйте, Володя.
– Привет, привет, Рикочка.
– Вы видали Мишу? Как он?
Материнское внимание… Нужен ему этот сопляк!
Рика Моисеевна Мейлинсон по-своему нравилась Бродкину. Нравилось именно это беспокойно-сорочье выражение лица, нравились порывисто-резкие жесты, нравилась готовность стремительно действовать, сказывавшаяся в быстрой игре глаз, губ, бровей. Деловая баба, не то что законная жена, толстая дура Марья Яковлевна, урожденная Брелихман.
– Слушайте, собирается ваш Миша сделать вас бабушкой, или не собирается, мне-то что! – ответил Бродкин Рике. – Вы что, думаете, я приехал рассказывать вам его шуры-муры?
Хорошо поняв и шутку и намек, Рика ответила улыбаясь:
– Нет, не думаю.
Бродкин взял ее под руку, и они медленно пошли в сторону метро «Площадь Революции».
– Как там? – спросил Бродкин, упирая на слово «там».
– Нормально.
«С ней хорошо, всегда в двух словах», – подумал Бродкин и произнес вслух:
– У меня есть.
– Сколько?
– Четыре.