Лямин повернулся ко мне. Все притихли.

— Да, та девушка была в нашей группе. Называла она себя Анной, — сказал Лямин просто и на этот раз без рисовки. — Но если она была разведчицей, то, вероятно, умалчивала о настоящем своем имени.

— Вполне возможно, — отозвался я. — Любопытно… У нее был кисет какой-то?

Повторять вопрос не пришлось. Что-то дрогнуло в лице Лямина. Или показалось? Он быстро поднялся.

— Извольте, могу продемонстрировать! Мы вам не говорили разве, Екатерина Васильевна?

Он вышел в соседнюю комнату. Там загрохотали выдвигаемые ящики. Через минуту вернулся и подал мне темный кожаный кисет, перетянутый тесемкой, скрученной из двух полосок кожи — красной и черной — с кисточками.

— Храню на память, — сказал Лямин. — Как-никак, награду от командования получил.

— Я уж мыла его, мыла, — прибавила Шапошникова. — Весь в земле был.

Слушая непринужденную, неторопливую речь Лямина, я упрекнул себя за излишнюю подозрительность.

— Память о ней, молодой героине, — продолжал он. — Говорят, видная спортсменка была…

У меня перехватило дыхание. «Ташка? Спокойно, Тихон! — удержал я себя. — Мало ли было спортсменок на войне! Разведчицы, лыжницы. Не отвлекайся, слушай, помни, зачем ты здесь!»

Лямин продолжал. Да, кисет был у нее, у той девушки. Ее нагоняли стражники, но она успела всё-таки отдать кисет ему, Лямину. Он не мог помочь ей, безоружный… Ее схватили. Но он довел ее дело до конца, доставил кисет командованию Советской Армии. В кисете была схема одного из узлов сопротивления «Росомахи». На тонкой папиросной бумаге, скатанной в комок.

Сообщая это, Лямин не хвастался. Тут он оказался скромным.

— К сожалению, благодарность досталась мне, не ей, — закончил он.

«Ташка, моя Ташка родная! — звучало во мне. — Неужели это ты! Неужели это твой привет пришел ко мне с этой вещью, неужели в твоих руках она была! Привет через колючую проволоку Ютоксы, через муки и смерть…»

Должно быть, я всё же обнаружил свое волнение. Все смотрели на меня. И Бахарева, умница Бахарева выручила меня.

— Да, мы все потеряли близких, — сказала она.

— Ох, не говорите, кошмарные годы, — вставил Лямин, теперь уже с обычной своей театральностью. — Кошмарные!

— Давайте, оставим грустную материю, — сказал он после паузы и подбросил на руке готовый сапог. — Теперь, я полагаю, ваша очередь рассказывать, товарищ майор.

— И у меня веселого мало, — ответил я.

— Ну, ну! Наши бодрые, мужественные стражи границы! — продекламировал он. — А я хочу к вам на поклон идти, в отряд. Ну, хоть плачь, нет хорошей пьески на пограничную тему. Мечтаю как-нибудь, упорядочив бюджет времени, поживиться фактами, боевыми эпизодами у вас, сесть и попробовать написать.

— Извольте, — сказал я. — Недавно был эпизод…

И я рассказал про Бадера. Историю человеческой жадности и стяжательства, оборванную случайной гибелью.

Лямин, как и остальные, слушал внимательно, но совершенно спокойно.

Я спросил попутно, не знает ли кто, чем угождал Бадер оккупантам. Говорят, был поваром при штабе укрепленного района, на «Росомахе». Но ведь поварское жалованье невелико, до́ма на него не построишь.

— Бадер? — произнесла Бахарева. — Стойте, стойте… Он был на заметке у нас в отряде. В числе предателей. Но в чем его обвиняли… Право, не помню.

Лямин наморщил лоб.

— Нет, никогда не слыхал такой фамилии. Нет, нет. Категорически нет.

На том и закончился наш визит. Мы вышли, Екатерина Васильевна крепко тряхнула мою руку и попросила заходить.

Я обещал.

На пути в Кереть я спрашивал себя: «Чего же я добился за этот день?» Ничего! Разгадка миссии Бадера не подвинулась ни на шаг.

7

Вернулся я из Черногорска поздно, долго не ложился. Белесая пустота за окном раздражала меня.

«Спокойно, Тихон! — говорил я себе. — Как будто ты новичок на севере! Пора бы уж привыкнуть!» Но, конечно, не белая ночь была виновата в том, что я не находил покоя. События последних дней породили томительное нетерпение, словно дергаешь, дергаешь закрытую дверь, она трещит, приоткрывается и всё-таки не впускает тебя.

Вспоминались Ютокса, Ташка, кисет, наш немецкий друг Онезорге.

Онезорге! Где же я встречал это имя? Взгляд мой задержался на полке над столом. Там лежали старые тетради — мои дневники военных лет. Я снял пачку и сел ближе к окну. Бревенчатый городок спал под шум озера и ветра, спал чутко, оставив на главной улице желтые, ненужные огни в качающихся фонарях.

Долго перелистывал я пожелтевшие страницы и вот в последней тетради, под датой — 5 июня 1945 года, встретил, наконец, имя Ганса Онезорге.

Едва начав читать запись, я понял почему это имя не вызывало в памяти точного образа человека. Уж очень непохож на свое имя был Ганс Онезорге. Никаких признаков беспечности, — как раз напротив. Из скупых строк возникал передо мной человек еще не старый, но сгорбившийся, худой, с землистым, нездоровым цветом лица. Конечно, он не всегда был таким. Я столкнулся с ним тогда, когда он вышел из гитлеровской тюрьмы.

Да, совсем не шло ему быть Онезорге, и я, помнится, никак не мог запомнить его фамилию и путал ее. Свобода, казалось, не радовала Ганса. Он не улыбался. Строгий, с пронзительным, обличающим взглядом запавших глаз, он подошел ко мне и попросил позволения обратиться с речью к населению города.

Это было в Виттенберге на Эльбе, где жил и проповедовал Лютер. Старинная, почерневшая от времени двурогая готическая кирха возвышалась над площадью. Близ нее стоял гипсовый Лютер, лежали кучки каменных ядер и врастала в землю медная пушка. Эти памятники средневековья были как будто вынесены из музея. И тут же, под сенью кирхи, лихо наигрывала пластинка, созывая народ, наша звуковещательная машина — синяя, с двумя рупорами.

У микрофона мы разъясняли жителям Виттенберга задачи Советской Армии в Германии. Я говорил о том, что гитлеровская тирания, вовлекшая страну в огонь войны, сгорела в нем сама и не воскреснет из пепла, призывал уничтожать остатки гитлеризма, очищать от них страну, начинать строить новую жизнь.

Тут и подошел ко мне из толпы Ганс Онезорге и попросил слова.

Помнится, говорил он быстро и не очень связно, но с большой силой гнева. Я не записал его выступления целиком. Оно было направлено против военных преступников, нашедших пристанище в городе и хитро маскирующихся. Я взял их на заметку: Гешке, Лаушер, Цорн…

Цорн! Роберт Цорн! Дневник чуть не выпал из моих рук. Цорн! Помощник начальника лагеря Ютокса!

Тогда, в Виттенберге, я ничего не знал о «Росомахе», о Ютоксе. Ганс не называл их. Характеристика, которую он давал каждому из трех гитлеровцев, была краткой.

Про Цорна в дневнике было всего четыре строки. Вот что я прочел:

«Цорн — отъявленный злодей. Он ломает комедию: «Я-де пострадал от Гитлера. Меня разжаловали!» Я, правда, не присутствовал, когда Цорн закончил службу, так как он загнал меня в тюрьму, но от товарищей мне известно, за что его разжаловали. Он потерял голову от страха. Он бежал от русских и не уничтожил то, что ему велели уничтожить».

Тогда я наспех записал это и вскоре забыл. Мало ли было таких цорнов! Мало ли митингов было на площадях немецких городов, вокруг громкоговорящей машины!

Заняться Цорном, Гешке, Лаушером — это уж было делом местного советского коменданта. Я тотчас после митинга уехал из Виттенберга.

На всякий случай я всё-таки дочитал дневник. Пестрели названия городов, имена. Нет, больше дневник ничего не напомнил мне. Да и смешно было надеяться. В Виттенберг я больше не заезжал. С невольной досадой захлопнул я тетрадь.

А мог бы заехать. Был рядом — в Ютерборге. И быть может, узнал бы что-нибудь о Цорне. По крайней мере комендант, возможно, рассказал бы мне, что стало с негодяем Цорном. Разоблачили его, призвали к ответу?

Он не уничтожил то, что ему велели уничтожить. К чему это относится? К «Росомахе»? Но ведь Цорн служил в лагере и не отвечал за «Росомаху». Да, гитлеровцы, уходя, оставили оборонительные сооружения и минные поля нетронутыми, — но ведь не за это же разжаловали Цорна! Тут он ни при чем. А в лагере Ютокса мало что уцелело. Бараки гитлеровцы подожгли, а о судьбе заключенных свидетельствуют костры из трупов, догоравшие там, когда пришли наши.