«Банду» они с Любушкиным решили создать человек в семьдесят, не больше. Эскадрон. Часть лошадей возьмут в милиции да по окрестным деревням, а другие придется отбить в «набегах»…
Кого-то, видно, предупреждая на путях, заревел паровоз. Шматко свесил голову с полки, глянул в окно. Пошли уже знакомые места. Россошь проехали, долго стояли в Митрофановке, теперь уж километров десять осталось, не больше. Можно слезать.
Шматко спрыгнул на пол, натянул сапоги, шинель. Бабы, привалившись друг к другу, дремали, крепко держа на коленях чем-то набитые корзины. Мужик сидел у окна, позевывал.
— Приехал, что ль? — спросил он равнодушно.
— Ага, приехал, — кивнул Шматко.
Бабы услышали их разговор, проснулись, завозились, как куры. Молодая поглядывала на Шматко с прежним интересом — он, по всему, нравился ей.
— Мне, что ли, тут сойтить? — игриво сказала она. — А, Марусь?
— Гришка тебе сойдет, — ворчливо ответила другая баба. — Што я ему говорить-то буду?
— Ай, ну ево! Скажи, что у Россоши застряла, не смогла на поезд сести.
— Езжай, езжай, — улыбнулся молодухе Шматко. — В другой раз сойдешь.
— А ты… еще будешь ехать? — с надеждой спросила она. — Я дак в Россошь часто ездию, у меня свояченица там.
— Буду, буду, — пообещал Шматко. Он застегнул на все крючки шинель, присел на лавку — было еще время.
— Как зовут-то тебя? — спросил молодую.
— Дуня, — сказала она и зарделась. — Ветчинкины мы.
— Понятно. А меня Иваном зовут.
— Ага, Иван, — повторила Дуня и отчего-то засмеялась.
Поезд подкатил к станции, дернулся и стал. Шматко поднялся, кинул на плечо котомку, поклонился попутчикам.
— Ну, прощевайте, бабоньки. Ауфвидерзеен. Счастливо вам.
Он пробирался в тесном проходе между суетящимися людьми, спиной чувствуя взгляд молодой женщины. Уже с перрона махнул ей рукой — Дуня прилипла к окну, улыбалась ему. Хорошо было на душе, радостно как-то…
На голой степной дороге в Журавку его нагнала подвода. Шматко услышал позади себя грохот колес, фырканье лошади; повернув голову, смотрел на приближающегося возницу — плюгавенького мужичонку, в облике которого было что-то знакомое.
— Никак Иван?! — крикнул издали мужичонка и обрадованно затпрукал на лошадь, натянул вожжи.
— Яков? Ты?! — удивленно сказал Шматко, подавая односельчанину руку. — А я сразу и не признал.
— Да я, кто ж еще! — смеялся тот щербатым ртом, и желтые его, острые на концах усы смешно топорщились. — Садись, подвезу… Откуда путь держишь?
Шматко сел поудобнее, не спешил с ответом. Якова Скибу знал он с мальства, парубками на улицах Журавки сходились, бывало, в кулачных потасовках. Яшка открытого боя избегал, норовил ударить исподтишка, сбоку. Сторону в драках принимал сильных, тех, кто побеждал, слыл трусливым и ненадежным. Его потом били и те и другие. Щербатый рот — это с молодости, с памятных тех молодецких утех.
— Как там дом наш, стоит? — спросил Шматко.
— Стоит, куды денется! — Яков стегнул кобылу концами вожжей, но та лишь шевельнула куцым, в репьях хвостом, а ходу не прибавила. — Я слыхал, ты у красных был, — снова завел разговор Яков.
— И у красных, и у зеленых, у кого только не был! — Шматко досадливо махнул рукой. — С Махно вот как с тобой говорил…
— Так ты что же… у него… Или как?
— Гуляли, гуляли по Украине. — Шматко притворно зевнул. — Надоело все до чертиков!.. Ты-то, Яков, как живешь?
— Ды как! По-разному. Днем, стал быть, — так, ночью — эдак.
— Непонятно.
— А чего ж тут понимать, Иван? — хитро щурил маленькие бесцветные глазки Скиба. — Днем светло, а ночью — темно…
— Ну-ну, философ. Большевики тут сильно жмут?
— Да не так, чтобы очень… А ты из каковских будешь, Иван?
— Я-то?.. Я теперь сам по себе. Свободу люблю. Батько Махно научил. И вообще. Жизнь — она штука короткая.
— Да эт так, конешно. А что ж до дому бегишь? Разбили или как?
— Может, и разбили. Тебе-то что? — Шматко подозрительно глянул на Скибу.
— Так я… — Яков увел глаза. — Интересно, поди мы с тобой из одной слободы. Сколько годов не встречались.
— Вот и встретились, — неопределенно сказал Шматко.
С заснеженного бугра открылась им Журавка: припорошенные снегом соломенные крыши слободы, черные, как паутина, ограды огородов и дворов, белые дымы из труб. Тихо было и хорошо.
— Три года прошло, — вздохнул Шматко. — А вроде вчера уехал. Слобода по ночам снилась. Хоть и нет никого, а душа все не на месте.
— Родная землица, как жа, — согласился Яков. — Тянет до дому, это уж известно… Чем займаться думаешь, Иван? Голодное время-то.
— Чем!.. Хм. Подумать надо. На первый случай припас маленько, хватит, а там поглядим. А ты что это, Яков, выспрашиваешь? А? Не свистун у большевиков? А то гляди, у Ворона разговор короткий, — Шматко выразительно сунул руку за пазуху.
Скиба ненатурально как-то, испуганно захихикал.
— Токо мне и свистеть, Иван. Со щербатым-то жевалом. Чего мелешь?! Да и шкура — одна у каждого. Жалко.
— Шкуру береги, пригодится, — посоветовал Шматко. Он помолчал, зябко повел плечами: холодно, однако, в шинели, продувает. Как можно безразличнее спросил Якова: — А что в Журавке — тихо? Никто не шалит? Большевики вроде далеко.
Тот пожал плечами, шмыгнул простуженным носом.
— Ды как тебе сообчить, Иван. Время, конешно, неспокойное. Всякое бывает. Говорят, Колесников какой-то объявился.
— Колесников?.. Не слыхал. Кто это?
— А кто его знает! Говорят, из Калитвы, мужиков против Советов поднял.
— Гм. Смелый. Ну и что дальше-то?
— Дык… — Яков поперхнулся. — Власть свою установили, войско у них.
— А ты? В стороне? Или как?
Маленькое, сморщенное годами личико Скибы расползлось в загадочной усмешке.
— Мы люди темные, Иван. Живем тихо.
— Ну-ну. Сиди. А я что… Я сидеть, видно, не буду. Своя дорога. К Колесникову этому не пойду. Видал уже разных атаманов. Свободу люблю. И чтоб над душой не стояли. Вон батько Махно. Живет в свое удовольствие. То он большевиков гонял, то они его. То с белыми сватится, то против них… Ха-ха! Весело! Это я понимаю. Ты, говорит, Ворон, о себе думай. Чего, говорит, душа твоя просит, то ты ей и позволяй.
— Ворон… Это кто ж такой? — кашлянул Яков в кулак, вытер ладонью губы.
— Много знать будешь, скоро помрешь, — хмыкнул Шматко и знаком велел остановить подводу. Сошел с брички, отряхнул от соломы шинель.
— Да вам человека пришибить, што собаке муху проглотить, — покорно и боязливо сказал Скиба, с явным облегчением прощаясь со своим попутчиком.
— Ты вот что, Яков, — строго проговорил Шматко, — чтоб о нашем разговоре — никому. Понял? В одно ухо влетело, в другое вылетело. Мало ли о чем я тут болтал. Не видал, не слыхал, не подвозил. Ну? Кумекаешь?
— Да чего уж тут не понять! Можешь считать, в землю зарыл.
— Агафья-то жива?
— Жива. Вон, дым из трубы видишь?
— Вижу. Ты езжай, Яков. Спасибо, что подвез. А я тут, проулком. Короче, да и лишних глаз нету.
Скиба уехал, бричка долго еще громыхала колесами по пустынной улице Журавки. Шматко пошел, как наметил — проулком. Думал о том, что ему повезло с Яковом: он ни за что не утерпит, не удержит «секрета», с кем-нибудь да поделится. Уж Якова он знает! Скажет, поди, бабе своей, та — соседке…
Агафья — сухая телом, высокая старуха, закутанная драным теплым платком, — рубила во дворе сухую акацию. Она не слышала, как Шматко вошел во двор, стоял у нее за спиной, с улыбкой наблюдая за спорыми руками тетки. Потом взял у нее топор, и Агафья ойкнула, испугалась; подняла на племянника глаза:
— Ой, Ива-ан! Та видкиля ж ты взявся?! Матэ ридна!
— Да вот приехал, — Шматко показал на сучковатую и крепкую акацию, — помочь дровишек тебе нарубить…
…Вечером они сидели у теплой печи, и Шматко, напрягая голос, говорил тетке, что был на Украине, воевал там, а сейчас вернулся насовсем до дому — списали по контузии. Собирается ремонтировать свою хату, жинку бы надо завести, тридцать уже годов по земле все один да один мается, погулял, будет.