Ефим снова налил всем в кружки, выпил первым.
— Ты-то сам где эту шашку добыл? — спросил Колесников. — Купил, что ли?
— Да какой купил! — махнул рукой Лапцуй. — В старой армии награда, стало быть. Бунтовщиков в Питере усмиряли, на фабрике одной. Перед строем командир полка и преподнес. Эх, Иван, памятное дело-то. Строй стоит, меня выкликают, выхожу, душа в пятки — шутка, перед всеми-то! А полковой командир как по-писаному: за доблестное выполнение долга… от имени Его Императорского Величества… Чего-то еще, не помню. У меня аж в глотке драть стало. Принял эту шашечку, гаркнул: рад стараться, ваше благородие!.. А потом у Деникина Антон Иваныча красных комиссаров ею полосовал. Попробовала она кровицы… Эх!
Лапцуй выскочил из-за стола, выхватил клинок, махнул им со свистом. Угрожающе вытаращил на хозяйку дома глаза:
— Хошь, телку за один мах башку срублю, а?
— Себе сруби. Дурак, — спокойно сказала Раиса. А потом поднялась, отняла у Ефима шашку, кинула ее к порогу.
— Ты вот что скажи, — спрашивал Лапцуя Колесников. — Как тут у вас?.. Ну, вообще, разговоры какие, настрой? Вера-то есть?
— Вера есть, — мотнул красивой кудрявой головой Ефим. — Без нее — как жа? Не верить, брат, нельзя-а… Александр-то Степаныч… ох, лютой, враз тебя в яругу отправит. У него это скоро… А по правде, Иван, скоро всем конец. И тебе, и мне, и Степанычу, и стерве этой!
— Сам стерва, — беззлобно отозвалась Раиса, по-прежнему глядя на Колесникова. Подлила Лапцую: — Пей давай!
Ефим послушно высосал еще кружку, заорал вдруг такое знакомое, забытое:
Перешел на родной свой хохляцкий язык, придвинулся к Колесникову, обнял за плечи:
— В яком же цэ году було, Иван? Помнишь: посиделки на Чупаховке, Ксюшка твоя… Ты ж на гармонике грав! Та гарно так, я помню. Плясав ще…
— Мабуть, тринадцатый, — стал вспоминать Колесников. — Да, до мировой войны, я ще не служив. А, чого теперь!.. Скажи лучше: на Степаныча надёжа есть? Сила ж у него немалая.
— На Степаныча надейся, а сам не плошай! — засмеялся Лапцуй, загорланил снова:
Лицо Ефима передернула страдальческая гримаса, он полез с объятиями к Раисе, а та отбивалась, толкала его локтями.
Скоро Лапцуй тут же, за столом, заснул; Колесников с Раисой оттащили его к кровати с белыми лебедями на ковре, сняли сапоги.
— А тебе я на печи постелила, — сказала хозяйка.
Осклизаясь неверными ногами, Колесников полез на печь, ткнулся головой в овчину, тут же провалился в сон. Но спал недолго: почувствовал, что с него стаскивают одеяло.
— Ты, что ли, Рая? — хрипло спросил он, вскинул голову.
— Дак кому больше-то! — с тихим смехом ответила женщина. — Двое мужиков в доме, а я бобылкой спи. Ну-ка, хохол, подвинься. За постой, поди, платить надо.
А, все одно. Платить так платить…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Вокзальный милиционер сообщил чекистам, что с тамбовского поезда сошли два человека, один из которых похож по приметам на Языкова — у него слегка опущено левое веко и соответствует одежда. Второй же, по выправке военный, на карточку не совсем смахивает, на лице усы и слегка прихрамывает, а в розыскной бумаге об этом не сказано. Что делать?
— Куда они пошли, Поляков? — волнуясь, крикнул в телефонную трубку Любушкин; рука его сама собой выдвинула ящик стола, выхватила наган — быть сегодня стрельбе, быть!
— Дак пока стоят, я их, вона, вижу в окно, — докладывал милиционер. — Видать, пролетку поджидают.
— Продолжай наблюдение! Сейчас будем!
Любушкин бросил трубку, сунул наган в карман галифе, приказал дежурному по губчека поднять по тревоге оперативную группу. Через несколько минут шестеро чекистов бежали к железнодорожному вокзалу. На проспекте Революции им повезло, подъехали на конке, остальной путь от Управления железной дороги снова пришлось бежать. Но было уже недалеко.
Группа рассредоточилась, взяла как бы в клещи привокзальную площадь — никто теперь не мог уйти или уехать с нее незамеченным. Шел мартовский холодный дождь, желтые электрические фонари слабо освещали мокрую площадь, мокрые же спины лошадей, тускло отсвечивающие верхи экипажей, редкие зонты. Народу на площади было немного, дождь держал людей под крышей, в зале ожидания, и это обстоятельство было отчасти на руку чекистам. Но только в том случае, если те двое еще здесь…
— Токо что сели и вон туда покатили, Махал Иваныч, — сказал милиционер, показывая рукой направление.
В городе быстро темнело, зажглись уже и уличные фонари, а дождь усилился. С момента отъезда людей, похожих по приметам на Языкова и Щеголева, прошло уже минут семь-восемь, за это время им удалось уехать довольно далеко, а куда — город большой, ищи-свищи. Но все же направление, показанное Поляковым, было ниточкой.
В пролетке, схваченной у вокзала, чекисты двинулись по указанной улице. Булыжник на ней скоро кончился, как кончились и каменные трехэтажные дома — пошли деревянные, приземистые, за высокими глухими заборами. Фонарей здесь почти не было, улица скудно освещалась лишь светом из окон. Лошадь попала в глубокую колдобину, едва не упала, накренилась и пролетка, чекисты поспрыгивали в грязь и в воду, а возница наотрез отказался дальше ехать.
— Куды «давай»? Куды? — замахал он протестующе руками. — Шею кобыле све́рнем, а она у меня казенная.
— За лошадь мы в ответе, поехали! — приказал Любушкин, но малый уперся, ни в какую. Так бы они, наверное, и спорили, и пришлось бы Любушкину лезть за своим мандатом, открываться, но делать этого не пришлось: вывернулась вдруг из-за угла другая пролетка, с провисшим черным верхом, и Любушкин понял, что им крупно повезло. Чекисты тотчас пересели, и Любушкин велел извозчику отвезти их к дому, где сошли те, двое.
— А откедова знаешь, кого вез? — удивленно спросил молодой круглолицый мужик в брезентовом с капюшоном плаще.
— Я все знаю, мне положено.
— А-а… — догадливо протянул возница и вожжами стеганул лошадь. — Но-о, поворачивай.
— Те двое… говорили о чем-нибудь? — спрашивал Любушкин. Он сидел рядом с возницей, заглядывал в его склоненное лицо, торопил с ответом.
— Ты из угро? Или как? — полюбопытствовал возница. Голос у него густой, сочный, как у протодьякона.
— Ну, примерно…
— А, понятно. Чека. — Возница шумно высморкался, хлестнул лошадь, продолжал: — Говорили, как жа. Но я не шибко прислушивался.
— И все же?
— Ну… какого-то Александра Степаныча поминали… А больше… нет, не помню.
«И за это спасибо, — сердце Любушкина взволнованно билось. — Языкова ты, друг, вез, самого Юлиана Мефодьевича!»
— Заплатили тебе хорошо?
— Да какой там! — возница обиженно махнул рукой. — Товарышши, кабыть, из себя видные, а сунули вроде как нищему. А улица, видал, какая? Вся в ямах, да в грязе́. Ноги кобыле поломаешь. Тьфу!
— Тебя как звать-то?
— С утра Семеном кликали.
— Вот что, Семен. Сейчас постучишь в дом, скажешь, мол, недоволен оплатой.
— Раз ты чека, значит, я пулю могу словить, — ровно сказал Семен. — Какой мне антирес? Жись не наскучила. Баба опять же молодая.
— Не бойся, — успокоил его Любушкин. — Постучишь, скажешь. Под пули не лезь. Ну а не откроют… Тогда уж мы сами.
— А, была не была! — засмеялся Семен. — Власти подмогнуть надо. Исделаю. А то так всю жись проездишь на этой кляче, скушно… Но-о!
Чекисты сошли с пролетки, неслышными быстрыми тенями продвигались вдоль домов. У дома с черепичной крышей, в окнах которого не было света, Семен остановился, слез с пролетки, постучал в запертую дверь с низенького, под железным козырьком крыльца. На стук долго не отзывались, потом что-то упало в сенцах, и напряженный негромкий голос спросил: