Перестали сейчас стрелять и из сарая; Кондрат видел, как метнулась из двери быстрая серая тень — парень побежал низом, к заснеженному лугу, беря курс на лозняк и камыши. «Давай, давай, — злорадно думал Опрышко, наблюдая за беглецом. — Дальше Новой Калитвы не убегишь, сейчас подскочут Безручко с кем-нибудь, словят тебя как миленького…»

Он поднялся, схватил обрез, пальнул для острастки в сторону луга, с трудом уже различая бегущего по нему человека; оглядывая окровавленную свою руку (кажись, не сильно задело), пошел к лежащему Колесникову. «Как же это мы, а? Командира проворонили… И откуда он взявся, цэй хлопец?»

Колесников с разбитым лицом лежал под конем, рука его застыла на эфесе шашки. «Тут стрелять надо было, а он за шашку свою хватався», — неодобрительно подумал о командире Опрышко, наклоняясь над Колесниковым, вглядываясь в его залитое кровью лицо.

— Живой, Иван Сергеевич? — обрадованно и неуверенно спросил телохранитель, здоровой рукой поворачивая к себе Колесникова, и тот застонал, заскрипел зубами…

Павел, раненный в плечо, намеренно взял направление на лозняк и камыши в пойме Черной Калитвы. Он видел, что двое из группы поскакали к Старой Калитве, через пятнадцать — двадцать минут они вернутся, и не одни, за ним погонятся, а тот, что остался и стрелял в него, укажет именно сюда, в камыши. Времени мало, очень мало, из раны сочится кровь, левая рука не слушается, придется сражаться только правой. Еще есть одна бомба, но он оставит ее на самый крайний случай, когда надо будет кончить все разом. Есть еще один союзник — надвигающаяся темнота, на нее-то можно рассчитывать больше всего.

По нему больше не стреляли; Павел перешел на шаг, огляделся. Смутно виднелся сарай у дороги (остался в нем сидор с хлебом и куском сала), его трехдневное пристанище, его крепость. У сарая копошилась согнутая человеческая фигура, пальнула в его сторону, но Павел лишь усмехнулся — время этот стрелок упустил. «От камышей я пойду назад, вокруг Старой Калитвы, — думал Павел, на ходу оторвав клок исподней рубахи, зажав им мокрую, обжигающую плечо рану. — Они, конечно, кинутся сюда, по направлению к Новой Калитве, будут искать меня по берегу Дона, а я пойду назад, на север, там спасение…»

Он сделал, как решил: от камышей повернул под углом вправо, стал огибать слободу с затлевшими уже кое-где огнями, с занявшимся лаем собак, выстрелами. Значит, те двое уже подняли на ноги помощников, значит, его уже ищут… Ну, пусть ищут, пусть. Ночью не много найдешь, снег, кажется, пошел… А к утру он будет далеко от слободы. Только бы не подвела рана, только бы удалось остановить кровь…

Мокрый, задыхающийся Павел, тяжело проваливаясь в снег, шел по бесконечному этому лугу, уже с трудом ориентировался в поднявшейся снежной круговерти, но четко слышал нарастающий справа гул — шел по дороге большой отряд конницы. Он знал, что на лугу конница рассыплется цепью, станет прочесывать метр за метром, искать его, полагая, что у него одна дорога, в камыши и лозняк, к берегу Дона, а он повернул совсем в другую сторону… И как хорошо, что пошел снег, совсем уже стемнело, не видно почти ничего.

По-прежнему мешал идти сапог с оторвавшейся подошвой, казалось, что подошвы совсем уже нет, нога ступает прямо в снег, и зачем, в таком случае, сапог? Саднило, горело плечо, перед глазами пошли желтые, оранжевые круги, быстро одолевала слабость. «Сядь, Паша, отдохни», — услужливо и заботливо говорил какой-то голос внутри, но Павел знал, что не сядет — потом не встанешь.

— Главное, Колесникова больше нет, — хрипло сказал ветру и снегу Карандеев. — А я дойду, дойду… Врешь!..

Шел он всю ночь, временами теряя сознание, шатаясь от усталости и боли, падая в снег и поднимаясь снова…

Последнее, что помнит Павел, — это две испуганные темные фигуры в утреннем лесу, санки с хворостом, на которых он лежал вверх лицом, негромкие голоса. Потом явилась откуда-то теплая изба, теплая вода и тугая, бережно обнявшая его плечо повязка…

Санки с хворостом и полуживым каким-то человеком Данила Дорошев с матерью привезли в Старую Калитву ранним утром. Тащили огородом, с опаской: парень на санках мог оказаться кем угодно, к тому же ранен, изошел кровью, значит, кто-то стрелял в него, или он сам от кого-то отбивался. Вчера палили в слободе весь вечер, палили и на лугу, — а кто? зачем? Словом, о парне надо было немедленно заявить Григорию Назаруку, полковому командиру, но Дорошевы не сделали этого. Парня раздели у печи, вымыли окровавленное плечо, забинтовали чистой тряпицей. Он тихо стонал, скрипел зубами, был все время в памяти, лишь под самый конец процедуры затих и на вопросы не откликался.

Данила — широкоплечий, с вьющимся русым чубом и такой же бородкой, сероглазый и большелобый — курил сейчас у печи, думал. Он знал уже, что Колесникова хотели убить вчера вечером, скорее всего, это и есть тот человек, который кидал бомбы, а потом стрелял из нагана. По всей слободе рыщут конные, спрашивают каждого: не видал ли чужого? Но как им быть теперь с этим человеком? Удастся ли спрятать его? А если найдут?

Вопросы перескакивали с одного на другое, теснились в Данилиной голове, но нужного, толкового ответа на них Дорошев не находил. Вполголоса, боясь потревожить забывшегося в боли гостя, Данила стал делиться своими сомнениями с матерью. Мать ответила: «Спасли, Данилушка, человека, знать, на то божья воля. Кто он и откуда, спрашивать не надо, оклемается и скажет сам, а не скажет… ну что ж. И так видно, что человек пришлый, издалека, но какая в том разница? У него, видно, и мать есть, и, может, жена, ребятишки, они со временем спасибо нам скажут, в ноги поклонятся. А сейчас пусть лежит, поправляется, даст бог — выздоровеет, поднимется…» Мать кинула на себя торопливый крест, подошла на цыпочках к двери в горницу, прислушалась. Раненый спал тихо, никаких звуков из горницы не доносилось. Данила, тоже подошедший к двери, обеспокоился — не помер ли! — а мать не пустила его дальше, не разрешила тревожить попусту: живой он, одеяло вон на груди подымается.

Данила, прихрамывая, вернулся к табурету у печи, сел.

— А хуже ему станет, мамо? — тревожно спросил он. — Что делать будем?

Мать вытерла концами головного в белый горошек платка рот, сложила на коленях руки.

— Да шо, сынок, робыть? И не знаю. Мабуть, до врача надо обращаться, до Зайцева.

— До Зайцева? — вскинул голову Данила. Керосиновая лампа, стоявшая на столе, освещала его склоненное к коленям лицо, завитки дыма цигарки, путающегося с кольцами бороды, обкуренные желтоватые пальцы. — В лапы бандюкам хлопца отдать?

— Может, он не скажет Колесникову? — неуверенно проговорила мать. — Раненый же!

Они помолчали, каждый думая о своем. Данила понимал, что нельзя доверять Зайцеву, тот обязательно скажет Колесникову или Конотопцеву, парня будут мучить, да и им с матерью не простят. Мать же прикидывала, куда бы сховать хлопца: выходило, что раненого ни в сарае, ни в подполе держать нельзя, не годится — человек он, а не какая там скотина. Можно, конечно, отвезти его на хутор к сестре Варваре, тут километров восемь, не больше, туда из банды не наведываются, старики одни, пусто. Но выдержит ли хлопец дорогу?.. Дня три нехай полежит, окрепнет, а там видно будет.

Кто-то стукнул в черное окно; Данила с матерью испуганно оглянулись — неужели пришли за хлопцем? Но не видел же никто, как везли они парня из лесу, никто им не повстречался и на огородах!..

Стук повторился — негромкий, вежливый; Данила, накинув зипун, вышел в сенцы, сказав матери, что скоро вернется, а сердце бешено стучало — вернется ли?

За углом дома, в тени, которую бросал на подворье высокий, крытый камышом сарай, стояла Оксана Колесникова — не сразу можно было и разглядеть ее. Данила, сколько давала сломанная нога, бросился ей навстречу.

— Ксюша! Ксюшенька!

Он взял ее озябшие, вздрагивающие пальцы, прижал к груди, заглядывал в белое при слабом свете лицо, в распахнутые тревогой и отчаянием глаза — что привело ее сюда?