…Оксана, которую грубо втолкнули в какой-то темный закуток с единственным, затянутым паутиной оконцем, слышала стоны Данилы, выстрелы. Она понимала, что озверевшие люди не пощадят и ее, пусть она и жинка самого Колесникова — велики были ее «грехи» и перед мужем, и перед повстанцами. Конечно, если бы она сказала Конотопцеву, что никакого отношения к раненому этому чекисту не имеет, все повернулось бы, наверное, по-другому, ее сейчас и не держали бы здесь. Иван, понятное дело, набросился бы на нее с кулаками: пусть ты, Ксюшка, и ушла сейчас к своей матери, наслушалась сплетней, но мало ли в семье бывает, позорить себя не позволю… Оксана физически уже чувствовала удары, рука у Ивана тяжелая, бил не раз. Но нынче дело битьем не кончится, вон что они делают с людьми! Данилушка! Что же они там с тобой вытворяют, бедный ты мой! И как же это они не подумали — надо было сразу и уходить из Данилиного дома, перевезти парня. А что теперь?

Дверь в ее закуток распахнулась; на пороге, поигрывая плеткой, стоял Конотопцев. Осклабился:

— Просют тэбэ, Оксана Григорьевна. Ходим.

Оксана пошла вслед за Сашкой по длинному-длинному амбару с разбросанными там и тут старыми хомутами, передками от телег, колесами, дугами, клочьями сена, рассыпанным зерном… В амбаре было холодно и пыльно, только что где-то здесь били Данилушку, тащили, видно, по полу, вон кровь.. Изверги! И куда же они его доли? Жив ли он?

Конотопцев привел Оксану в дальний конец амбара, толкнул ногою крепкую дубовую дверь, пропустил ее вперед себя — она очутилась в какой-то кладовке, где ярко и весело горела «буржуйка», было тепло. На топчане у стены сидел мрачный Колесников, а у «буржуйки», ковыряя кочережкой в распахнутой сейчас дверце, — Митрофан Безручко. Был здесь и Трофим Назарук.

— Ну, ты шо ж это робышь, Оксана? — добродушно прогудел Безручко, захлопывая дверцу «буржуйки» и поднимаясь на ноги. — Мужик твой за народную свободу бьется, а ты врагов наших ховаешь. А? Як це понимать?

Оксана молчала. Стоя у порога, она безотрывно смотрела на огонь, пляшущий в щелях «буржуйки», думала, что жалко ей не себя, а парня, так глупо попавшего в плен, и маленькую дочку, которой расти без матери. Страха она не испытывала. Знала, что ни слезы, ни крики о пощаде не помогут. Иван такой же безжалостный и жестокий человек, как и все, кто здесь сейчас был, и эти люди не остановятся ни перед чем, никаких оправданий не примут. Да и в чем ей оправдываться? Она поступила так, как подсказало ей сердце, не могла не помочь Даниле с его матерью и раненому этому парню. И как бы теперь над ней ни измывались — не пожалеет о сделанном; жизнь человеку спасала. Может, она чего-то и не понимает в политике, но хватит, насмотрелась на кровь и горе, и власть ей Советов по душе, потому как она за крестьян, хочет, чтобы они жили лучше.

— Ну, шо ж ты мовчишь, девка? — с плохо скрытой угрозой спросил Трофим Назарук. Он подошел к «буржуйке», сунул в печку кочережку, раскалил ее докрасна. Не торопясь потом вынул, запалил «козью ножку», углом торчащую у него изо рта, сплюнул в огонь. — Або язык у тэбэ в одно мисто утянуло, а? Наколбасила, так держи ответ перед командирами и мужем своим. Так, Иван Сергев? Ты-то чего нос опустыв? Твоя жинка…

— С-с-с-сука это, а не жинка! — вихрем взвился Колесников. В один прыжок он оказался рядом с Оксаной, коротко размахнулся, ударил ее в лицо. Оксана пошатнулась; почувствовала во рту кровь и сколовшийся зуб, закрыла рот рукою, ждала новых ударов. Прислонившись к степе, смотрела на Колесникова с ненавистью и вызовом: ну, бей еще, бей! Что ж ты стоишь?!

Но Колесников, лицо которого перекосило гримасой, вернулся на прежнее свое место, сел на топчан, опустил голову, тупо глядел в пол.

Назарук, все еще держащий в руке дымящую кочережку, глядя с сожалением на малиновое, медленно остывающее железо, усмехнулся.

— Сука-то она сука, это всем известно, Иван Сергев. Но хлопец тот, шо в тэбэ бомбы кидав, из чека, большевик. Выходит, Оксана, жинка твоя, с ними заодно.

— Делайте с нею все, шо считаете нужным, мужики, — глухо, не глядя ни на кого, сказал Колесников. — На все народна воля.

— Ну, жинка она все ж таки твоя, Иван, — подал голос Безручко. — Як скажешь, так и накажем. А лучше б сам. Выпоров бы ее, чи шо. Прощать такие дела… — Он крутнул с сомнением головой.

— Ишь, выпоров! — тут же вскочил Назарук. — Гадюку таку. Она с чека заодно, а ты — выпоров! К стенке ее, заразу, вместе с тем хлопцем и Данилой. Заслужили поровну.

Трофим, не выпуская из рук кочережки, приблизился к Оксане, кричал, брызгая ей в лицо слюной:

— С кем спуталась, стерва?! Тебя Колесниковы як путную в дом взяли, жила, горя не знала. А пришла до них с голой задницей. Вишь, сколько на ней надето: и шубка гарная, и шаль…

— Я и работала у них от зари до зари, — не выдержала Оксана, вскрикнула раненой птицей. — Все на мне було — и скотина, и огород, и свекор, когда захворав!.. Ты не знаешь, дядько Трофим!

— Все так. Все знаю! — не сдавался и Назарук. — А ты думала, богатство само в руки дается, а? Вот этими руками, голубушка, да горбом! Так же и батько его. — Он повернулся, кочережкой показал в сторону Колесникова. — И тож от зари до зари. А як ты думала? Это большевики напридумывали: кулаки, мироеды!.. На печи меньше надо было лежать, тогда б у каждого и хлеб, и сало были и…

— И горилка, — подсказал Безручко.

— …А тут являются эти голодранцы, продотряд — давай зерно! Давай скотину! Во-о, видали?.. И ты, зараза, туда же. Вот прутом тебя по этому самому месту, щоб не сучилась, щоб мужика своего не позорила!.. И с большевиками не якшалась.

Назарук отшвырнул кочережку, сел рядом с Колесниковым на топчан, в сердцах отбросил потухшую цигарку. Решил:

— Казнить ее, и все тут. Не маленькая. Знала, шо вытворяла.

Некоторое время в кладовке стояла жуткая тишина. Оксана, глотая кровь, мысленно прощалась с дочкой, слезы застилали ей глаза. Она понимала, чувствовала, что упади сейчас в ноги к мужикам, начни рыдать и каяться — может, и простят, помилуют. Но она стояла прямая, внешне спокойная, несломленная. Колесников не выдержал, выскочил вон, трахнул дверью. Теперь все, последняя ниточка-надежда оборвана, теперь она действительно в руках этих потерявших голову мужиков, вкусивших уже шальной власти и крови, не знающих сострадания…

— Ладно, нехай до дому идет, — протянул Безручко. — Лица вон на бабе нету. Может, на пользу пойдет разговор. А нет — в другой раз спуску не жди, Оксана. Все припомним.

Она, не чувствуя тела, повернулась, пошла. У широко распахнутых амбарных ворот остановилась, глаза ее в ужасе расширились: из-под кучи соломы торчали ноги в знакомых стоптанных сапогах. Она подошла, постояла, покачиваясь, прошептала:

— Прощай, Данилушка! Прощай, коханый мой.

Колесников стоял неподалеку, курил. Смотрел на Оксану, которая неверными шагами пошла от амбара прочь, спустилась с бугра по накатанной блескучей дороге к мостку через Черную Калитву — непокрытая ее голова с венчиком аккуратно уложенных волос гордо и печально покачивалась на обтянутых шалью плечах…

Этой же ночью, тепло закутав дочь, распрощавшись с матерью, Оксана Колесникова навсегда ушла из Старой Калитвы.

…Павла мучили еще двое суток, он жил и не жил эти дни: побоев уже почти не ощущал, нестерпимым огнем горело загноившееся плечо, а в голове стоял красный горячий туман, все перед глазами плыло, качалось…

В какое-то мгновение перед глазами его появилось знакомое лицо — да, это тот самый дед, которого он встретил в лесу под Гороховкой, с которым курил крепкий душистый самосад. Но почему этот дедок здесь? Зачем? Или все это ему кажется? Снится?

Нет, не снилось. Сетряков, вернувшись из разведки, доложил Конотопцеву обо всем, что видел и слышал: красные части готовятся к наступлению на Старую Калитву, в Россоши стянуты крупные воинские подразделения, ждут конницу, бронепоезд, какие-то пехотные курсы… Рассказал Сетряков и о встрече в лесу с незнакомым и подозрительным парнем, и Сашка тут же повел его в амбар: смотри, дед, не этот ли?