– Resurrexit sicut dixit[739], – подхватил Прокоупек. – Аллилуйя!
– Аллилуйя! Воспоем Богу, братия!
Из глоток сиротских цепников и таборитских копейщиков вырвалась и взвилась под небеса громовая песнь. И тут же подхватили ее мощными голосами судличники из Хрудима, щитники из Нимбурка, арбалетчики из Сланого:
Начиная движение, пение подхватили копьеносцы Зигмунта из Вранова, латники Змрзлика, за ними возницы боевых телег, легкая кавалерия Колды из Жампаха, конники Салавы, моравцы Товачовского. В конце в качестве арьергарда ехали с громким пением на устах поляки Пухалы:
Пыль стояла столбом над Вроцлавским трактом, оставляя позади догорающий Рыхбах, таборитско-сиротская армия Прокопа Голого шла на север. В сторону темнеющей на горизонте окутанной облаками Слёнзы.
Пожары в городе еще бушевали, пригород же выгорел почти дотла, только дымил, помигивал угасающими язычками на обугленных бревнах и столбах. Слыша, что гуситское пение замирает вдали, люди начали вылезать из укрытий, выходить из лесов, спускаться со взгорий. Осматривались, перепуганные, плакали, глядя на гибель своего города. Отирали с лиц сажу и слезы. И пели. Как-никак – была Пасха.
Вышли из укрытий и спустились в горы Винник францисканские монахи. Они шли, рыдая и распевая песни, к сожженному городу.
Была Пасха.
Армия Прокопа Голого двигалась на север. Клубы огня и столбы дыма висели над деревнями, сжигаемыми разведчиками Салавы и Федьки из Острога. Светло-красным огнем вспыхивали стрехи Учехова. Запылали Праус, Гартау и Рудельсдорф. Вскоре почти весь горизонт полыхал огнем.
Была Пасха.
Божьи воины маршировали на север. С песней на устах:
Была Пасха. Христос воистину воскрес.
Пожары охватили страну.
Глава двадцать первая,
в которой различные люди – с различных точек зрения – наблюдают за тем, что проделывает история. А история, сорвавшись с цепи, проделывает черт-те что. И показывает, на что способна.
– Бедная силезская земля.
– Проклятая силезская земля!
Лагерь беженцев, расположившийся поблизости от Сьрёды, у речки Сьрёдская Вода, был забит до предела, просто трещал по швам. Обычно смена приходящих и уходящих позволяла как-то существовать, но сегодня Дзержку де Вирсинг прямо-таки в ужас повергла перспектива появления новых беженцев.
Дух она перевела, когда начало смеркаться – ночью редко кто-нибудь прибывал, а она знала, что множество людей намерено уйти на рассвете. Гуситы ушли. Отправились на юг, по тракту, ведущему на Костомлоты, Стжегом, Больков и Ландесхут. Может, возвратились в Чехию? Днем небо уже не чернили дымы, ночью не освещали зарева. Люди утомились от скитаний, хотели возвращаться. К пепелищам. К полностью выгоревшим городкам и деревням. В Собутку, Гнеховцы, Гурки, Франкенталь, Арнольдсмюле, Восковицы, Ракошицы, Слуп. И многие, многие другие, названия которых звучали чуждо. И не вызывали эмоций.
Ревел вол, блеяла коза. Где-то около телег заплакал ребенок, мимо Дзержки быстро прошла Эленча фон Штетенкрон. Окончив вместе с другими работу на кухне, Эленча не пошла с ними спать, чтобы выспаться и отдохнуть. Эленча, казалось, не отдыхала никогда. В те семь дней, во время которых Дзержка де Вирсинг поддерживала лагерь организационно и финансово, Эленча отдыхала, только получив категорический приказ. Дзержке не хотелось быть с Эленчей слишком категоричной. Она видела, как девушка реагирует на это. Увидела в первый же день, когда Эленча Штетенкрон прибыла в Скалку на каштанке Тибальда Раабе. Дзержке пришла в голову дурная мысль, будто она знает, как лучше всего вырвать девушку из отупения и апатии.
– Бедная силезская земля, – повторил полноватый вроцлавец, торговец, которого даже нападение не удержало от того, чтобы выйти на дорогу с телегой, набитой доверху товаром.
– Проклятая силезская земля, – повторил мельник из Марчинковиц.
Собравшиеся вокруг костра беженцы – что-то вроде стихийно сформировавшегося совета старейшин лагеря, люди с авторитетом, который невозможно скрыть, – покачали головами, поворчали. Дзержка была в этой компании единственной женщиной. В основном тут были крестьяне с лицами и фигурами природных вожаков. Кроме полноватого вроцлавца, были еще мельник из лежащих под Бжегом Марчинковиц, хозяин откуда-то из-под Контов, два солдата в цветах, затертых пылью многочисленных дорог, и корчмарь с Горки. Был – и очень пригодился – цирюльник из Собутки. Был монах-минорит из Сьрёдского монастыря – один из самых пожилых, – более молодые бесконечно возились с больными и ранеными. Был еврей, неведомо откуда. Был рыцарь. Из давно обнищавших, но все равно вызвавший сенсацию своим присутствием.
– Дважды, – говорил полноватый торговец, – ежилась у нас во Вроцлаве шкура. Первый раз это было в четверг перед Пальмовым воскресеньем[740], когда, разорив Бжег и спалив Ручин, главные силы гуситов встали под Олавой. Хорошо были видны зарева и дымы, ветер доносил запах гари. А ведь от Олавы до Вроцлава можно шапкой докинуть… Вроде бы стены у города крепкие, на них пушки, полно солдат, а шкура ежится… Но Бог уберег. Они ушли.
– Ненадолго, – заметил один из солдат.
– Верно… Едва-едва вздохнули, услышавши, что Прокоп поворачивает к Стжелину, едва неспокойную Пасху отпраздновали, а тут снова колокола звонят на всех звонницах. Гуситы возвращаются! Идут еще большей силой. Соединившись с теми адовыми сиротами, жгут Рыхбах, жгут Собутку, дороги черным-черны от беженцев. А в пятницу перед воскресеньем Misericordiae[741] снова видим со стен дымы, тем разом на западе: это горят Конты. Громыхнула весть, что под Сьрёдой большой лагерь, что Прокоп к штурму готовится. Опять колокола бьют, женщины и дети прячутся в церквях…
– Но и на этот раз вам повезло, – сказала Дзержка. – Штурма не было, как все мы знаем. Спустя два дня, именно в воскресенье Misericordiae, чехи ушли.