— Артуро! Кто-то может сказать, что вам просто повезло. Что Мендеса мог обнаружить любой. Но не прояви вы упорства, самоотверженности, принципиальности — все могло бы сложиться иначе. Это не случайность, Артуро. И этот подвиг венчает прочие ваши свершения. Позвольте поздравить вас с присвоением звания тысячника Фаланги!
Во рту пересыхает.
Не слыша аплодисментов, не глядя, как они будут лобзаться с этим упырем, я вскакиваю со своего места и выхожу вон. Стараюсь шагать маршево, чтобы это не казалось бегством.
Еле сдвигаю в сторону десятиметровой высоты створу входных дверей — вырываюсь, дышу, дышу, дышу.
Зачем он делает это со мной? Зачем эта грязная игра?! К чему мнимое усыновление?! Эти кривлянья?! Драматическое придыхание в сбивчивом шепоте?!
Возвысить меня прилюдно — чтобы я поверил уже его признаниям — и тут же поставить рядом со мной Пятьсот Третьего?
Пятьсот Третьего?!
Плюнуть ему в лицо, плюнуть себе в лицо. Шрейер будто изнасиловал меня щупом с камерами и датчиками; мне хочется плакать и блевать. В просторном холле пустынно и холодно.
Стоит, уставившись в стену, громадный Аполлон Бельведерский — тот самый, у которого мы украли его личность, растиражировали и которой теперь прикрываемся во время наших погромов. Это не уменьшенная модель, которую высекли греки. Наш — в натуральную величину. Десять этажей высотой.
К ступне монумента спиной прислонилась девушка в белом хитоне. Кроме нее, в холле нет ни души.
И все же тут шумно.
Большие экраны ретранслируют новости основных каналов: на всех — съезд Партии. Везде прямой эфир. Сейчас показывают Пятьсот Третьего, а пятью минутами раньше всю Европу облетела моя потная физиономия, перекореженная от негаданного счастья.
Моя жизнь переменится.
Пришла всенародная слава.
Шрейер надел на меня маску, которую мне больше никогда не содрать со своего лица. Отныне меня будут узнавать в моем боксе, в поездах, в купальнях.
Теперь я не смогу притворяться кем-то другим. Мой арсенал поддельных имен и личностей теперь потерял смысл; всех можно отправлять в измельчитель.
Меня навсегда обязали быть тем Яном, который совершил великий подвиг, открыв Бессмертным ворота в Барселону.
Идиотский и бесполезный подвиг: газовая атака была запланирована с самого начала, до нее оставалось всего несколько минут, Бессмертные все равно попали бы в город беспрепятственно.
Подвиг?
Зато я теперь тысячник. Человеческое жалованье, человеческое жилье. Все, о чем я мечтал. Лифт с небес, который я так отчаянно-зло и так долго вызывал, наконец приехал.
Я подхожу к Эллен Шрейер, навязываю ей себя.
— Что? Поздравить вас? — произносит она без выражения.
— Ваш муж — мразь и лжец.
— Вы просто его еще плохо знаете. — Эллен растягивает губы.
— И я собираюсь ему об этом сказать.
— Зачем вы так! Как же ему дальше с этим жить? — Она даже не потрудилась замаскироваться.
— Мне вас жаль, Эллен. Жаль, что связались с этим монстром.
Она склоняет голову набок. Губы ее отверсты. Одно плечо обнажено.
— Жалость — худшее из чувств, которое я могла у вас вызвать. Я беру ее за руку. Она не противится мне.
— Поедем, — говорю я.
— С одним условием. — Она вскидывает подбородок.
— С любым условием. — Я сжимаю ее пальцы сильней.
И через час мы вступаем в кабину с паркетным полом — из русского дерева, сто лет как окончательно иссякшего и потому чрезвычайно раритетного. Консьержа на месте нет — она отпустила его звонком; по пути нас не видит никто, кроме, конечно же, тьмы камер, которыми должен быть напичкан дом Эриха Шрейера. Пускай смотрят.
Дверца лифта раскрывается, и мы оказываемся в светлой прихожей. Я нападаю на нее сразу же, но она отстраняется и за руку ведет меня в глубь дома.
— Не здесь.
Тени складываются аккордеоном: арка — комната, арка — комната... Шевелят под потолком латунными лопастями вентиляторы, будто те самые пропеллеры, которые поддерживают этот летучий остров в облаках. Приятная прохлада; пахнет выдубленной кожей и книжной пылью, вишневым табаком и ажурными женскими духами.
— Куда? — шепчу я ей нетерпеливо.
Мы минуем вытертую тахту под золотым Буддой — Эллен дергает за ручку и втягивает меня в спальню. Огромная супружеская постель, стены в коричнево-золотых полосах, резные деревянные панели; люстра — хрустальный фонтан. Все дышит добропорядочностью и преемственностью поколений. На комоде с каменной столешницей — объемный снимок: Эрих Шрейер обнимает свою красавицу жену сзади, стоя у нее за спиной; оба сияют. Наверняка это фото побывало на главной странице какого-нибудь ресурса о привольной жизни знаменитостей.
— Вот мое условие, — говорит она, стаскивая платье через голову и становясь передо мной на колени. — Тут.
— Руки за спину, — отвечаю я ей глухо: голос сел. — Заведи руки за спину.
И она заводит; я связываю ее в локтях, туго — моя футболка трещит. Распрямляюсь. Эллен смотрит на меня снизу вверх. Какое хрупкое лицо: точеная переносица, брови-линии, детский подбородок, и глаза невероятно большие — но не изумрудные, как мне показалось, когда я ее увидел в первый раз. Изумруд крепок, а глаза Эллен Шрейер сделаны из тончайшего стекла.
Я вынимаю заколку из ее волос, и они рассыпаются по худым коричневым плечам — жидкий мед. А потом собираю их в свой кулак — так, что она тихонько вскрикивает. Это мои бразды, Эллен. Она хочет еще изобразить себя хозяйкой — подбирается к моей застежке, но я отлепляю ее пальцы. Я все сделаю сам.
Я больше не буду хранить тебе верность, Аннели.
Расстегиваюсь, расправляюсь.
— Нет. Не так. Я сам.
Мне сейчас не нужны тонкости, не нужны ее куртуазные приемы.
Я тут, чтобы поквитаться с Эрихом Шрейером. И она здесь за тем же.
Даю ей пощечину — легко, но ей достаточно. Она ахает, а я берусь своими жесткими, окоченелыми пальцами за ее челюсть — все ее лицо в моей ладони — и давлю указательным и большим в ямочки на ее щеках. Она открывает для меня рот, и я погружаюсь до упора. Эллен пробует изобразить удовольствие, пробует двигаться сама — но не попадает мне в такт. И тогда я просто зажимаю ее голову в тиски, превращаю ее в предмет, в станок, использую ее, применяю, насаживаю, отталкиваю, снова насаживаю — она кашляет, плюется, ее чуть не тошнит, но она смотрит мне в глаза, как ей было сказано. Не отводит взгляда ни на секунду. Я не слышу ее зубов, может, она тоже делает мне больно исподтишка, — но я думаю, она слишком поглощена сейчас собой, чтобы думать обо мне. Я стремлюсь еще дальше, трусь о ее места, не предназначенные природой для соития — совсем мягкие, такие тонкие, что их, кажется, можно прорвать. Затыкаю ей глотку, она дергается — нечем дышать, — и я отпускаю ее подышать на секунду. На секунду.
Вижу слезы в ее глазах — но косметика у нее влагостойкая, не смажется. Гладкие чистые щеки блестят, перемазанные. Поднимаю ее с колен, целую в губы. Потом толкаю на постель — со стороны господина Шрейера, если судить по прикроватным тумбам — лицом вниз, сам забираюсь сзади, усаживаясь голой задницей на сенаторскую подушку, сдергиваю, до колен приспускаю белую кружевную ленточку, в которой Эллен прячет свою голую маленькую промежность, шлепаю ее по распустившимся губам, макаю в нее пальцы, хватаю под живот и поднимаю к себе, назад.
Она уже простила мне нашу прелюдию — и сама ищет меня, дрожит нетерпеливо, просит о чем-то неразборчиво. Задница у нее крошечная, поджарая — не знаю, как Эллен вмещает в себя мужчин, — но тем мне жадней до нее. Раздвигаю ее, надеваю на себя, пролезаю в Эллен — и обжигаюсь о нее. Она совершает какие-то маленькие неверные движения — приноравливается ко мне, может, а может, просто старается прикоснуться ко мне всеми своими кусочками, вспомнить о них, разбудить. Она слишком робко это делает, слишком чутко, будто забыла, для чего мы здесь, и лицо она зарыла в простыню, в скомканное одеяло — прячется от Шрейера, который с улыбочкой подслушивает ее стенания со счастливой фотографии.