— Братья! — Он выступает вперед, и шепот, которым был залит зал, утекает в мрамор. — Нам выпала честь родиться в великую эпоху. Стать первыми из людей, которые осуществили все заветы и мечтания наших бесчисленных предков. Все они хотели одолеть смерть, тлен, забвение. Из сотен миллиардов умерших мы помним имена лишь нескольких тысяч. От прочих не осталось ничего. Они и не жили, а промелькнули и сгинули.
Поднимаю взгляд... В Великом Наосе словно нет потолка. Над головой у меня, у всех нас — бездна. Черный космос, мириады звезд. Рождающиеся сверхновые и издыхающие карлики. Скрученные в спирали дальние галактики. Флюоресцирующие туманности. Задевает зал своим непостижимо огромным краем Солнце — алхимическая сковорода, переполненная кипящим золотом, и я вижу, как лопаются пузыри протуберанцев... Что это? Камеры, установленные на Меркурии и Юпитере? Анимация? Вид из вакантного офиса господа бога?
Космос заполняет и пространство между колоннами — он всюду вокруг, будто Великий Наос стоит на какой-то комете; тут ни гравитации, ни воздуха — но мне не хочется ни того ни другого.
— Говорят, если бы муравьи умели передавать накопленное знание о мире следующим поколениям, — продолжает Шрейер, — планета принадлежала бы им — и человеку не нашлось бы на ней места. Но и человечество когда-то было подобно муравьям. Все, что творили, мыслили, чувствовали сотни миллиардов, — все пропало бесследно, все было зря. Мы проходили одни и те же уроки снова и снова, мы строили Вавилонскую башню из сухого песка. Только вечная молодость сделала из нас, муравьев, людей. Ученые и композиторы прошлого дряхлели и глохли, едва успев постичь природу и тайны гармонии. Мыслители впадали в детство, и художники слепли, не успев создать величайших своих творений. Так называемым простым людям, загнанным старостью и смертью в кабалу детопроизводства, размножения, не хватало времени, чтобы задуматься о своей жизни, отыскать свой действительный талант и раскрыть его. Страх смерти делал нас вьючным скотом. Старость лишала нас ума и сил, лишь только мы набирались опыта. Мы не могли думать ни о чем другом, кроме того, как быстро уходит жизнь, и, зашоренные, тянули ярмо, к которому была привязана наша могильная плита. Так было — недавно. И многие из нас еще помнят это время. Многим пришлось хоронить своих матерей и отцов, которые не дожили до освобождения всего чуть-чуть.
Великий Наос немо внемлет. Проворачиваются галактики над нами — беззвучно. Солнце-бог выходит из-за колонн, и лицо Эриха Шрейера озаряется алым.
— Освобождение! Бессмертие дало нам волю. После миллиона лет рабства! Пятьдесят тысяч поколений рабов должны были родиться и умереть! Мы — первые — живем в эру настоящей свободы. Никто больше не должен бояться не довести до завершения дело своей жизни. Нам — созидать! Нам — творить то, равное чему не было сотворено! Нам — испытывать все чувства, доступные человеку, и изобретать новые! Нам — менять лик Земли, и нам — населять космос. Если бы Бетховен мог дождаться появления синтетического оркестра! Если бы Коперник мог дожить до межзвездных полетов... Мы — можем. Мы сделаем открытия, которые через тысячу лет изменят Вселенную, и мы сами через тысячу лет увидим, какой она станет благодаря этим открытиям!
Зал не может больше терпеть. Аплодисменты перебивают Шрейера на долгие секунды. Он останавливает их гром мановением руки, как средневековый святой, творящий чудеса.
— Это величайшее завоевание! Завоевание, говорю я, а завоевания не обходятся без жертв. Рожденные рабами тоскуют по кандалам и бесятся от этой тоски. Войны обреченных, Революция справедливости — Европе пришлось пролить немало крови, пока она стала такой, как сегодня. Континентом равенства. Континентом бессмертия. Континентом свободы.
Снова зал рукоплещет. И мои руки, закоченелые, отлитые из твердого композита, расходятся в стороны и ударяются друг о друга.
— Но борьба продолжается. Вы все знаете о предательстве Барселоны, об этой драме, которая сотрясла всю Европу. О той решительности, которую проявил Поль Беринг. Но вся его решительность ничего не стоила бы без героизма десятков тысяч Бессмертных, боевого авангарда нашей Партии. Без их мужества и их гуманности! Не нам — им удалось — бескровно! — пресечь бунт, остановить хаос, который готов был сожрать Европу, уберечь стабильность и мир, сохранить наши завоевания!
Шрейер промачивает губы.
— Пятьдесят тысяч героев в масках вечно юного и прекрасного божества. Увы, этот зал не вместит их всех. Это отважные и скромные люди, они не ищут славы, не любят снимать свои маски. Но одного из них вы должны знать в лицо. Операция обошлась бы нашей верной Фаланге в тысячи жизней, если бы не он. Задача все равно была бы выполнена, но какой ценой! Этот человек проявил хитроумие и храбрость, достойные самого Одиссея. Он изнутри открыл нам врата в Барселону. Позволил нам войти в город беспрепятственно и тем самым уберечь и головы несчастных бунтовщиков, и наших бойцов. Я прошу подняться на трибуну Яна Нахтигаля.
Я усилием разгибаю заклинившие суставы и, шевеля ногами кое-как, продираюсь через овации, карабкаюсь по лестнице на трибуну, выхожу под испепеляющий столп света, падающего от софитов... Встречает меня сам Беринг. Жмет руку — крепко, решительно. Говорит — и мне, и не мне:
— Ян Нахтигаль был ранен, но потребовал, чтобы ему позволили участвовать в операции наравне с остальными. Он имеет звание звеньевого, но сражался как рядовой Бессмертный, забыв о званиях и привилегиях. Такие люди должны подавать пример остальным. Сегодня я назначаю Яна Нахтигаля тысячником Фаланги.
Что я чувствую?
— Спасибо.
— Спасибо вам! — Шрейер меня обнимает; касается благоухающей гладкой щекой моей щеки; остальные члены Совета кивают, улыбаются.
Ухожу, сажусь на свое место. Со всех сторон ко мне тянутся, поздравляют, норовят схватиться за мою зарубцевавшуюся ладонь. Я — герой. Я — звезда. Я — тысячник. Я сам себе аплодирую. Что я чувствую?
— Однако войти в Барселону было мало, — утихомиривает моих обожателей Шрейер. — Бунтовщики захватили и удерживали Теодора Мендеса, президента Панамериканской федерации. Что было бы, если бы президент Мендес погиб? Пропал без вести? Был ошибочно депортирован вместе с нелегалами в Африку? Получил инъекцию акселератора? Господин Мендес нас недолюбливает... Но это же не повод... Наверное... — лукаво улыбается сенатор, и зал сдержанно смеется. — Если и есть человек, подвиг которого может сравниться с тем, что совершил Ян Нахтигаль, это тот, кто отыскал среди пятидесяти миллионов нелегалов взятого в заложники президента, принял бой с бандитами — и освободил его. Тем самым он сослужил Европе величайшую службу — и, будем надеяться, превратил господина Мендеса из нашего давнего неприятеля в возможного союзника. Безошибочный нюх, беззаветная преданность и безграничная храбрость — три главных качества Бессмертного. Этот человек проявил их все.
Нашел Мендеса, слышу я. Вот он — тот, кто расскажет мне все как было!
— Братья, сестры... Я приглашаю на трибуну Артуро де Филлиписа. Человека, который спас президента Панама и мир между нашими державами! — Шрейер хлопает с таким энтузиазмом, что того и гляди отобьет себе ладоши.
Кто-то шагает по проходу, кто-то поднимается на трибуну — мне все равно. Жму чью-то влажную руку — ну что вы, не стоит! — поднимаю глаза.
Большие зеленые глаза, чуть приплюснутый нос, широкий рот и жесткие черные волосы. В его внешности нет ничего отвратительного — и все же среди прекрасных юных вождей Партии он смотрится уродом, чудищем. Они совершенны, без изъяна, а у него — мне это хорошо видно — отсутствует одно ухо.
Пятьсот Третий надевает перекошенную улыбку — выходит скверно. Свет софитов его не слепит. Он не глядит на меня — но я точно знаю, что он меня уже хорошенько разглядел, пока я жмурился на трибуне.
Что это?! Что все это значит?!
Шрейер трясет его руку, обнимает, благодарит. Пятьсот Третий раскован, как вурдалак в полдень. Следом за ним приходит черед обниматься Берингу.