— Почему она на меня не смотрит? — спрашиваю я у Берты, стесняясь говорить при ней «оно». — Она не слепая? Она меня слышит вообще?
— Потому что ты не дал ей имя, — серьезно отвечает та. — Дай ей имя, и все наладится.
Имя. Мне надо назвать другого человека. Человека, который переживет меня. Это странно. На какой-то миг у меня появляется чувство, что это — самое ответственное решение из всех, которые я принимал. Я вспоминаю, как новорожденного в Барселоне назвали Девендрой в честь только что убитого Девендры, но мне не хочется, чтобы ее звали Аннели. Не могу решить.
— Ладно! — хмурится Берта. — Она и так будет на тебя смотреть. Первые дни у них перед глазами все вверх ногами и в расфокусе, как в очках на плюс пять. Дай ей время. И хватит называть ее «оно», я все слышу!
— Давай договоримся, — шепчу я ребенку. — Я перестаю называть тебя «оно», а ты начинай фокусироваться, только недоразвитого мне не хватало!
И она начинает фокусироваться; и оборачиваться на звук; и ловить мой взгляд.
В первый раз смотрит мне прямо в глаза. У нее глаза светло-светло-карие, почти желтые, я только теперь это замечаю и усваиваю. Почти желтые, хотя всем младенцам полагаются темно-синие, так мне говорит Берта.
У нее глаза Аннели. И хотя я знаю, что тот, кто глядит оттуда, изнутри, сквозь зрачки, — другой человек, да и не человек вовсе, меня парализует, приковывает, я не могу оторваться, не могу насмотреться.
Озноб: я думал, когда мы придавили Аннели крышкой измельчителя, когда ее раздробило на молекулы, в этом мире от нее ничего больше не осталось. И вдруг оказалось: за маленькими отечными заклеенными веками, в самом неподходящем в мире месте — глаза Аннели. Резервная копия. Сделанная специально для меня.
Но это не все.
Еще пальцы. Ее кулаки — размером с грецкий орех, а пальцы такие крошечные, что неясно, отчего они сами по себе не хрустнут и не переломятся. И эти пальцы — точная копия моих. Я замечаю это случайно — когда она хватается всей пятерней за мой указательный и ей еле хватает длины, чтобы сомкнуть их. Такое же расширение у срединного сустава, такие же набалдашники у ногтя; и сам ноготь точно такой же, только уменьшенный в десять раз.
Лицо у нее остается ничье, краснота уступила место желтизне, она кажется смуглой и не похожа ничем ни на меня, ни на Аннели — но вот пальцы у нее уже от взрослого человека.
Мои пальцы на этом лемуре. Зачем они ему?
Она отменяет для меня дни и ночи — а сама существует по какому-то дикому графику: просыпается есть и гадить каждые три часа, и, вымытая, засыпает снова, будто она не с Земли вообще, а с какого-то астероида, который совершает восемь оборотов вокруг своей оси за одни земные сутки. Пожалуй, и выглядит она как инопланетянин.
И я тоже живу так: сплю час, потом два не сплю: кормлю, мою, укачиваю, стираю.
Злюсь на нее, как на взрослого, когда она не желает укачиваться. Ору, если она капризничает зря.
Потом Берта, или Инга, или Сара объясняют мне: она не может срыгнуть, у нее воздух стоит, поноси ее столбиком, ей плохо, ей больно.
Так я расширяю свой список того, от чего ей может быть плохо и больно. Учусь делать так, чтобы от чужого молока у нее не болели ее кошачьи, микроскопические кишки: кладу ее на свой голый живот, от тепла спазм проходит.
После двух недель в первый раз оказываюсь у зеркала. Жду увидеть там развалину, боюсь даже взглянуть на себя — и вдруг замечаю, что мои морщины разглаживаются, кожа молодеет. Это странное лекарство, чья-то кровь, которой меня заправили, работает.
Старость отступает.
— Мы еще повоюем! — обещаю я ей. — Не сдаваться!
Она ничего мне не отвечает. Она не понимает моих слов, но когда я говорю с ней — она успокаивается.
Я учусь подмывать ее — спереди назад, объясняет мне Инга, или Берта, или Сара, иначе кишечные бактерии могут попасть внутрь, будет воспаление; перестаю обращать внимание на то, что она там устроена как девочка, как женщина, а не как бесполое существо, которым является на самом деле; перестаю брезговать ее желтым пометом, ее кислой отрыжкой, бесконечной стиркой. Я делаю все, что должен делать.
Стоит ее распеленать, как она пытается ползти — по-червячьи, не умея поднять голову и повернув ее вбок, прижав сведенные ручки к телу, отталкиваясь одновременно двумя ногами, тараня своей огромной лысой головой пространство. Рефлекс, говорит мне Сара.
— Жаль, мама тебя не видит, — говорю я.
Я называю Аннели «мамой». Это и неловко, и непривычно, и неуместно.
За все это время я не притронулся к вещам Аннели. Они так и лежат в коробке из-под кухонного комбайна, и я даже не заглядываю внутрь, может, потому что боюсь найти там ее воспоминания о Рокаморе, а может, потому что не хочу наткнуться на свои воспоминания о ней. Обхожу коробку стороной, будто ее там нет, но и не позволяю прикасаться к ней никому другому.
С отцом Андре у нас держится какое-то время пакт о ненападении, но однажды он его все-таки нарушает.
— Было бы хорошо покрестить ее, — говорит он мне как-то. — Ребенок не представлен богу. Если что случится...
Зря он это; я ведь почти к ним привык.
— Слушай, ты. — Я стараюсь не менять интонации: она чувствует мою злость. — Слушай, ты! Я у тебя в гостях, поэтому руки распускать не буду. Но мне твоя страховка не нужна.
— Сделайте это ради ребенка, — настаивает он.
— Я и делаю это ради ребенка. С младенчества завербовать хочешь?
— Бросьте, я...
— Тебе-то это зачем? У вас там за завербованных бонусы начисляют?
— Я просто хочу помочь. Я вижу, вам больно...
— Помочь? — Я опускаю ее на матрас, выталкиваю святого отца из нашего закутка. — Помочь, значит. Ну да, конечно. Моя девчонка умерла, твоя байда, — я юродиво, коряво крещусь, — ее не спасла. Но я как бы этого не заметил, да? Я же в скорби? Я же тупой! И сам я уколотый, тоже скоро ласты склею. По всем признакам твоя клиентура, да? Думаю о смерти. Значит, мне нужно душу впарить, так? Чтобы я на нее сохранился. Так?! Ты как стервятник. Смерть чуешь — и поближе к ней, поближе. Еще и ребенка тебе подавай, схаваешь. Что, думаешь, я как эти твои? — Я киваю на встревоженных Сару-Ингу-Берту. — Как овечки твои заблудшие, которых ты своему боженьке гонишь? У тебя тут тоже ферма, а? И тоже мясная. Только я не превратился в барана оттого, что мне акс вкололи. Я к твоему боженьке не побегу, оттого что мне помирать завтра.
— Думаешь, ты сильный? — Исусик держит оборону: я отпихиваю его, он возвращается, упрямец. — Думаешь, бог только смертным нужен? Да бессмертным он еще нужнее!
— Да зачем он им?! Им его гнилой товар не сдался! Им и без душ отлично! Иди, овцам своим проповедуй! Еще раз подойдешь к моему ребенку...
— Ты чего к нему пристал, а?! — подскакивает ко мне Ольга, психованная вобла. — Ну-ка отвали от нашего кюре! Отвали, сказала, а то мужа позову!
— Тебе разве спокойно, правильно было жить, не зная зачем? — Отец Андре жестом примораживает безумную бабу. — Тем более — вечно! Без смысла...
— Неуютно подыхать без смысла! Аннели неуютно было! Мне не особо! А с жизнью все как-то справляются! Живут себе сто двадцать миллиардов и в ус не дуют!
— И таблетки жрут вагонами! — Он распаляется, краска заливает его нежную кожицу изнутри, и он бросает свою благостную манеру. — Зачем они все вместо витаминов жрут антидепрессанты? От хорошей жизни?
— А что, боженька им велит?!
— Потому что человек не может без смысла, без цели. Потому что ему нужно это. А эти что выдумали? Таблетки предназначения. Иллюминат. Вытянули какую-то дрянь из грибов — нате! Принимаешь — рецептор замыкает в мозгу, и все вокруг обретает смысл, во всем видится промысел. Только привыкание у людей к этому. К смыслу жизни. Новую дозу надо. Вот где бизнес-то! У фармацевтов!
— Ага! — кричу я. — Сам признаешь, что достаточно таблетку принять! И вот оно тебе: просветление, смысл, покой! Все химия! Гормоном ты на рецепторы давишь или таблеткой, какая разница?