— А разница в том, что лени потакают. Что скотину из нас ленивую делают. Комбикормом пичкают. Да каким кормом? Питательной жидкостью. Как бизонов этих. — Он кивает на мясной зал. — Душе работа нужна. А вера — это работа. Над собой работа постоянная. Упражнение. Чтобы не оскотиниться, в мясо не превратиться. Что бы вы без своих таблеток делали?

— А твой боженька — для тех, кому таблетки не помогают! Для безнадежных! Для терминальных! Кому надо хоть за что-то цепляться! Кому спасения нет! А он — ловкач! — ррраз, и душу им втюхал. Мол, вот оно: тело твое сдохнет, но это ничего!

Святой отец тычет мне пальцем в нос, будто подловил меня. Остывает — и продолжает уже победно:

— Да! Он для тех, кому таблетки не помогают. Это и есть утешение.

— Какое тут утешение? Пустые обещания раздает! Воздухом торгует!

— Пустые?!

— А ты пойди проверь, есть там что, после смерти? Оттуда еще никто не возвращался! И со всеми его обещаниями так. Ничего нет!

— Ты-то почему так яришься? Тебе-то он что должен? — спрашивает отец Андре.

Что?! Защиту! Спасение! Покровительство! Что все будет как есть! Что я останусь с ней, с моей матерью! Мне и ей обещал!

А Аннели? Моей Аннели? Спасение? Здоровых детишек?

— Да пошел ты! — Мне хочется вломить внутрь его изящный носик, чтобы он юшкой своей умылся. — Тебе бы, пидору, лучше, чтобы там не было ничего, после смерти. Тебе ведь гореть, гореть там за твои слабости!

— Ты как с нашим падре говоришь?! — поднимается со стула один из мужчин, Луис, размерами и прической похожий на бизона Вилли. — Не таким, как ты, его судить, понял?!

Мне плевать на них; я готов сейчас разделать тут всех. В моем углу за ширмой пищит она — я слышу краем уха, но барабаны громче.

Отец Андре становится вишневым, я врезал ему ниже пояса, но он ничего — сдюживает. Произносит тихо и уверенно:

— Я не выбирал этого. Это он меня таким создал. Он создал меня гомосексуалистом.

— Зачем?! Со скуки?!

— Чтобы я пришел к нему. Чтобы я ему служил.

— Да ты даже служить не имеешь права! Ты грешник! Твой бог тебя грешником создал? Зачем?!

— Чтобы я был всегда виноват. Что бы ни делал, всегда был виноват.

— Отлично!

— Потому что мир безбожный, — твердо говорит Андре. — Как еще меня было призвать? Как еще заставить понять свое место?

— Какое место?!

— Людей спасать.

— И зачем тебе это? Все равно ты с ним не расплатишься! Хоть успасайся, одно другое не искупает!

— Не искупает, — спокойно кивает святой отец. — Я знаю. Мне на ноги груз примотали. Таз с цементом. И в море бросили. И я должен выплыть. За воздухом. Я не могу выплыть, я знаю это, но я все равно плыву. И сколько смогу — буду.

— И где же его любовь, о которой вы во всех рекламках пишете?! Зачем он тебя педиком делает? Зачем у меня Аннели отбирает?!

— Это испытание. Он меня испытывает. Он испытывает всех нас. Всегда. Это и есть смысл. Как без испытания себя узнать? Как измениться?

Я нахватываю воздуху побольше, чтобы макнуть этого святошу лицом в его дерьмо, но давлюсь. Ребенок плачет все громче: это я его тревожу. Ничего, просто... Просто слово знакомое услышал. Испытание.

У каждого, может, оно свое.

— Я знаю: я потому таким создан, что я должен был стать его орудием. Я не могу заслужить прощения, не могу успокоиться. Значит, пока жив, буду служить. Я мог отчаяться. Мог спрятаться от него. Но это значило бы: я сдался. Поэтому я буду грести.

— И греби, — выдыхаю я. — И борись. Хочешь быть его орудием — валяй. А мне такой смысл не нужен. Я не крыса подопытная. Я не инструмент. Ничей и уж точно не ваш с ним. Я не для того, чтобы мной пользовались. Ясно?! И у меня нет больше гребаной вечности, так что скучать мне не придется!

Тут уже мне приходится бросить поле боя и бежать: она расходится, плачет так громко, что я полчаса не могу ее утешить никакими приседаниями и улюлюканьями.

Берта после нашей ссоры с падре не хочет со мной говорить. Ничего, доит себя молча, и молоко у нее от ненависти ко мне не сворачивается.

Странно, но после этого раза мне больше нечего сказать Андре. Вот я выплеснул, что было, и иссяк.

По правде, я даже слышу в себе уважение к нему. Он как Тридцать Восьмой, который не побоялся в единственный свой разговор с отцом признаться ему во всем. Слабаки так не умеют.

Я стараюсь существовать отдельно от них, хотя они великодушно прощают меня, богохульника, и каждый вечер зовут разделить с ними ворованное мясо летающих бизонов. Я забираю свой кусок и иду к себе качать ее, убаюкивать, подмывать и обстирывать.

Ей месяц, наверное, когда это происходит. Она начинает поднимать голову. Прежде голова была ей слишком тяжела, придавливала ее к постели. И вдруг из Бертиного лишнего молока, из моего времени и бессонных ночей она накапливает сил достаточно, чтобы оторвать голову от земли — трясясь от напряжения и совсем ненадолго.

И мне это кажется победой: у меня ведь нет теперь других побед.

Я хочу похвастаться этим Аннели — и я хвастаюсь, когда никто не слышит.

Еще понимаю, что стал замечать чужих детей и даже знаю их по именам. У Берты — Хенрик, десятимесячный. У Сары — девочка двух лет, Наташа. Георг — это сын лохматого Луиса. А у Инги-одиночки — маленький Ксавье, которому она все время рассказывает, как на месте мальчика поступил бы его папаша.

Георг и Ксавье лазают без спросу по стеллажам с мясными ванными, макают в красное пальцы и рисуют на полу космические корабли, которые унесут всех лишних людей с Земли завоевывать далекие планеты, и спорят, можно ли строить города на морском дне; Георг считает, что кислород можно получать прямо из воды, и придумывает приборчик, который можно будет брать с собой в море вместо акваланга. Ксавье говорит, если бы люди летали в космос, его папа обязательно был бы астронавтом и взял бы его жить с собой на Луну. Потом за ним приходит Инга и забирает сына обедать.

— Что-то ты выглядишь не очень, — хмурится, глядя на меня, Инга. — Измотал тебя малыш. Глянь, что с лицом. И с волосами.

— Месяц не сплю, — жму плечами я.

Но, подойдя к зеркалу, пугаюсь отражения.

Дело не в недосыпе. Из-под мальчишеских рыжих волос моей показушной молодости лезут безжизненные белые корни. Не только по вискам, как это было всего недавно, — а и выше, на лбу, и на затылке. Хуже: лоб увеличился, забирается все выше, двумя вырисовывающимися залысинами стремится к макушке.

От крыльев носа ко рту кто-то проделал мне ножом два глубоких надреза, исполосовал лоб. Кожа посерела и вся проткнута щетиной — даже там, где у меня никогда ничего не росло.

Ерунда, говорю я себе. Такого не может быть. У меня есть еще десять лет. Минимум десять лет — я ведь прошел эту терапию, во мне ведь струится ссуженная мне молодая кровь.

Чтобы не гадать ни о чем, я начинаю чураться зеркал — но все мои мысли, обо что бы они ни бились, ни звенели, в конце, как пинбольные шарики, все равно — неизбежно — скатываются в лунку надвигающейся старости.

Если бы я мог найти Беатрис Фукуяму... Если бы я только имел понятие, где ее искать! Люди Рокаморы освободили ее, потому что имели на нее виды. Потому что она разрабатывала лекарство, которое могло сломать акселератор, вылечить неизлечимых. Наверняка она сейчас снова за работой, в который раз убеждаю себя я. Наверняка.

Но как мне отлучиться? Где ее искать?

И я продолжаю жить как жил: в вечной бессоннице, в полумраке.

Одной ночью она будит меня криками каждые полчаса. Поначалу я исправно пытаюсь накормить ее, дать ей срыгнуть, массирую ей живот, держу ее враскоряку, чтобы она облегчилась. Она вроде укладывается — но обманывает меня, и только я смыкаю веки, как снова слышу ее плач. Раз, еще раз и еще — это повторяется.

Не могу отдохнуть, не могу прийти в себя, не могу отдышаться.

И когда она тормошит меня в какой-нибудь десятый раз — Зачем? Ни зачем! — вскакиваю, бешеный, хватаю ее на руки и, вместо того чтобы баюкать мягко, нежно, — трясу исступленно — пусть у нее голова закружится, пускай ее укачает, хоть бы она наконец замолчала! — и сам слышу свой ор: