— Спи! Спи! Заткнись!

Влетает Берта — мятая, сонная, возмущенная, молча отбирает у меня ребенка, отпихивает меня в сторону, вальсирует с ней, мягко напевая что-то, дает ей грудь, и она медленно, нехотя успокаивается. Маленькая, несчастная, жалкая. Всхлипывает еще тяжело, печально — и все же успокаивается.

Я гляжу на них — и понимаю: мне стыдно.

Не перед Бертой. Стыдно перед своим ребенком. Стыдно, что повел себя как неуравновешенный кретин. Стыдно, что мог сделать ей больно. Ощущать вину перед поленом: что может быть глупей? Но никак не выходит сбросить с себя это.

— Она чувствует, когда ты психуешь и когда злишься, — утверждает Берта. — Ей страшно, вот она и ревет. Позвал бы меня сразу.

— Херня какая! — отвечаю я.

Но когда Берта возвращает мне мое полено, я перед ним шепотом извиняюсь.

Потом отец Андре приводит к нам Анастасию. Подобрал ее где-то на пересадочной станции, когда ездил за лекарствами.

Анастасия изъедена акселератором примерно наполовину, глаза у нее все время шарят по сторонам, она, не затыкаясь, несет околесицу.

Трудно точно разобрать, что там она бормочет, но, кажется, она из большого сквота, который находился в нелегально заселенных подвалах одной из жилых башен, на минус каком-то круге ада. С нами был Клаузевиц, говорит она, номер один в Партии Жизни, его семья и его охрана. Три дня назад сквот взяли штурмом Бессмертные, Клаузевица забили до смерти, сбежали всего четверо, пробрались через канализацию. Что с остальными, неизвестно.

У Анастасии там остались муж и двое детей, мальчик и девочка. Мальчика зовут Лука, девочку — Паола. Второй ребенок нелегальный, не решились регистрировать.

Когда вломились Бессмертные, муж схватил детей в охапку и ринулся вперед, его поймали; Анастасия спутала коридоры — и потому спаслась. Теперь она сошла с ума.

Не знаю, что там с ее детьми, а по поводу Клаузевица я не верю ни единому слову: новости до нас доходят исправно, и никаких репортажей о его ликвидации или аресте не было, а ведь якобы прошло уже три дня.

Нет, такое событие замолчать нельзя.

Анастасия не хочет идти жить в наше гнездо, она остается в мясном зале, смотрит безотрывно на сочные красные шматы и разговаривает с ними беззвучно. Ее кормят — она ест, поят — пьет, но воли в ней не больше, чем в этих тушах.

В другую из ночей у ребенка колики, она превращается в стальную рессору и верещит так, что шикают на меня все двадцать обитателей сквота. Послав всех поименно к чертям, я выношу ее в мясной зал и кружусь там с ней, рассказывая приукрашенную историю знакомства с ее мамой. И так натыкаюсь на Анастасию.

Та не спит: она вообще, кажется, не сомкнула своих воспаленных глаз за все дни, которые тут провела. Уставилась на меня завороженно, слушает мою неуклюжую колыбельную-самоделку и улыбается мне — всклокоченная, поседевшая, нестарая еще, но уже вся иссушенная. Я хочу было разузнать у нее про Клаузевица поподробней, но она не слышит меня. Начинает подпевать — не попадая в мои косые ноты, поет какую-то собственную песню, слащавую и занудную.

Я разворачиваюсь и ухожу, оставляя ее баюкать парящее стадо.

На следующий день отец Андре возвращается из вылазки с пакетом антибиотиков и снотворного; говорит, в новостях жена Клаузевица рассказывает о его самоубийстве: рядовые члены Партии Жизни повально сдаются властям, мой бедный Ульрих пал духом, не помогали даже антидепрессанты, он день и ночь твердил, что нет сил продолжать борьбу, бла-бла-бла, мой бедный Ульрих. Беринг проявляет великодушие, отпускает ее с миром.

Теперь Рокамора будет вторым по значимости в их организации, а то и первым, размышляю я. Если, конечно, и он уже не убит, а его скальп просто не берегут для какого-нибудь подходящего случая: скажем, под выборы.

Но если он жив, то, как первый номер, должен все знать о делах Партии. Должен знать, где Беатрис. Если бы до него добраться...

Но как уйти? Куда?

Вечером я оставляют ребенка под присмотром Инги, живот скрутило, невозможно жрать одно мясо, желудок в последнее время не справляется.

Возвращаюсь через пять минут: Инга пытается утешить собственного мальчонку — упал и разбил колено в кровь, воет невозможно, она приводит ему в пример характер отца, которого мальчик в жизни не видал; мой матрас пуст.

Матрас пуст!

Там, где я оставил ребенка, — ничего. Простыня промялась чуть-чуть, лампа сбилась. Упала?! Уползла?!

Хватаю лампу, вздергиваю ее над головой, как идиот, свечу по всем углам — хотя ясно ведь, что не умеет еще она так ползать, что я оставил ее запеленатой — специально, чтобы никуда не делась.

— Где она?! Где — она?! — Я подскакиваю к Инге. — Где мой ребенок?!

— Да там же, на матрасике лежит, у меня Ксавье упал, гляди, как колено ссадил, у тебя нечем протереть? — Она даже не смотрит на меня.

— Куда?! Делся?! Мой?! Ребенок?!

Выскакиваю в общую комнату — и во мне откуда-то берется такой страх, какого я до сих пор в себе не знал. Мне не было так страшно, когда меня били паки в Барселоне, когда Пятьсот Третий колол меня аксом; а теперь открылась внутри язва-пропасть и в нее проваливаются все мои потроха. Я кидаюсь к одной мамаше — где она?! — к другой, заглядываю в лицо ее младенцу, хватаю за грудки ошалевшего Луиса, лезу в колыбель к Берте, требую ответа от Андре. Никто ничего не видел, никто ничего не знает, а куда мог испариться полуторамесячный младенец из закупоренного помещения?!

Она как рука моя, как обе ноги — проснулся, и вдруг их нету, отняли: такая же жуть и еще страшнее.

Вылетаю в зал, уже окруженный сочувственной куриной свитой, — и нахожу.

На краю мясной ванны сидит Анастасия.

Меня она не видит, никого из нас не замечает. Глядит только на сверток, лежащий у нее на руках. Там моя дочь.

— Баю-баааай, баю-баааай, спи, Паола, засыпаааай...

Я приближаюсь к ней осторожно, чтобы не спугнуть, чтобы она не упала в ванну, не утопила в утробной жидкости моего ребенка.

— Анастасия?

Та поднимает на меня глаза — блестящие. Анастасия плачет. От счастья.

— Вот она! Нашла ее все-таки! Чудо! Нашла мою маленькую!

— Дашь мне ее подержать? Какая она красивая! — выговариваю я громко, искусственно.

— Только на секундочку! — Анастасия хмурится-улыбается недоверчиво-польщенно.

— Конечно. Конечно.

Я принимаю сверток — ребенок спит. Хочу столкнуть эту безумную бабу в лохань, к мясу, вжать пятерню ей в лицо и утопить ее в ванне, в сукровице, но что-то заедает во мне, и я просто ухожу.

Мне жалко ее. Ржавчина меня разъедает, видимо.

Анастасия даже не понимает, как ее обманули, — глядит мне вслед обиженно, растерянно, квохчет: «Куда? Куда опять?»

— Если ты ее отсюда не уберешь, я за себя не отвечаю, — предупреждаю я отца Андре.

И на следующее утро он ее куда-то перепрятывает.

Не знаю, когда этот сверток в меня врос. Нельзя назвать один день. Это ночь за ночью происходило, плач за плачем, пеленка за пеленкой. Со стороны кажется: ребенок расходует родителя, тратит его нервы, его силы, его жизнь — на себя, и как только потратит всего, то просто вышвырнет высосанных папашку-мамашку на помойку, и дело с концом.

Изнутри все не так: он не сжирает тебя, а впитывает. И каждая минута, которую ты с ним провел, не в желтое дерьмо превращается, не в грязь. Я ошибся. Каждый час остается в нем, становится тысячей клеток, которыми он прирастает. Ты видишь все свое время, все свое усилие в нем — вот же они, тут, никуда не делись. Ребенок, оказывается, состоит из тебя — и чем больше себя ты ему отдаешь, тем он тебе дороже.

Странно. В такое не поверишь, пока сам не попробуешь.

Началось с того, что я полюбил в ней Аннели. Но теперь я люблю в ней себя.

Ее лицо меняется каждую неделю, и, если бы я отлучился на месяц, я бы, наверное, не смог ее узнать. Проходит желтуха, мнимый загар, в коже проявляется молочно-розовый оттенок, и уже давно исчез подшерсток с ее лба и щек, со спины. Ее голова переросла мой кулак, а сама она стала вдвое тяжелей.