— Штурмуют... Саранча... К саранче... — сквозь помехи кричит он мне и после этого больше не отвечает никогда.

Наконец «Промпарк», туба тормозит посреди черноты. Двери разъезжаются в сторону — надо выйти в вакуум, в место, которого нет. Так сюда когда-то приехала Аннели с моими детьми в чреве. Поэтому она тут вышла.

Шагаю вперед, на платформу, зал только начинает появляться, а я уже бегу вовсю по границе пустоты и мира, к подъемникам. Бросаюсь под колеса слепым гигантам-грузовикам — и они тормозят испуганно, слоны перед мышью; ору до хрипоты на тяжелые и медленные лифты, кляну их ржавые мозги, молочу кулаком по контрольным панелям, подъемники тащатся вверх, я лезу в едва наметившуюся щель. Сломя голову — по темным коридорам, туда, где ворота фермы, где слепые и глухие бизоны, тупое мясо, туда, где мой дом, где мой ребенок, где эти твари, где мой бедный храбрый гомик, отец Андре, где Берта, где Борис, где маленькая Наташа, где мой ребенок, где мой ребенок.

Дверь вспорота лазерным резаком. Зал пуст.

— Где вы?! Где вы?!

Через хрип — вой, в руке пистолет, подарок Олафа, первому же — пулю промеж глаз; только тут никого нет. Наш сквот разорен и пуст, матрасы раскиданы, распятия сорваны со стен, на полу шмотье, красные брызги.

— Где выыыы?!

Час. Я ехал сюда один час. За это время все могло случиться, все могло кончиться. Я опоздал, опоздал! Но я продолжаю искать, заглядываю везде. Снова в мясной зал, к стаду — не может быть, чтобы никаких следов! Бегу вдоль стен, зажимаю дыру в себе ладонью. В углу вижу лаз для уборщиков, крышка оторвана. Становлюсь на четвереньки, ползу по трубе, утыкаюсь в оброненную детскую соску, в кровь мне впрыскивают ускоритель, я не слышу боли, только пот в глазах мешает, льет и льет, сука!

Первый зал — покорных бизонов Вилли проворачивают на огромной, как мироздание, конвейерной линии, превращая во всевозможные виды мясной продукции, от сосисок до бургеров, придавая их земной жизни смысл.

Нет... Он сказал что-то про саранчу. Про саранчу.

Я лезу дальше, быстрей, быстрей! Мимо цехов, где растят хлеб, мимо цехов, где штампуют псевдоовощи, дальше, дальше, натыкаясь тут и там на следы рифленых подошв штурмовых бутсов, на обрывок пеленки, на белые молочные капли.

Но меня ведет другое — нарастающий шум, странный, жуткий, не живой и не механический, не то стрекотание, не то шепот, не то хруст.

Коммуникатор светит все слабей, я тоже почти на нуле. Он кончается, а я остаюсь.

Лаз выводит меня в помещение, километровые стены которого сплошь заклеены фотообоями, изображающими сочную зеленую траву. Только трава, трава — ничего другого. А вдоль этих зеленых стен зиждутся стеклянные цистерны, широкие сверху и сужающиеся книзу, в десять человеческих ростов высотой. Таких воронок-цистерн тут сотни, и каждая сверху донизу забита пыльно-зеленой кишащей массой.

Кузнечики. Саранча. Лучший источник протеина.

К раструбам воронок подходит закрытый конвейер, и из него на насекомых манной небесной падает какая-то зеленая масса, якобы трава. Зелень эта исторгается нескончаемо, постоянно, но следов ее внутри цистерн не видно — саранча перетирает ее мгновенно, изничтожает до последней молекулы. Те, кому повезло, кто оказался с краю, пялятся своими бусинами через стекло на фотообои с травой, у них благоприятный психологический климат, пролетает у меня дикая и случайная мысль, а остальные глядят в соседей. Снизу к воронкам подведен другой конвейер — на него втягиваются насекомые, достигшие нужного размера, гибнут там от электричества и убывают изжариваться в кипящем масле.

Стрекот их существования и шелест их умирания наполняют все сотни тысяч кубометров этого мирка до отказа. Не слышно ничего, кроме надсадно орущего в уши «ЧХРЩЧХРЩЧХРЩЧХРЩЧХРЩЧХРЩЧХРЩ», не видно ничего, кроме постепенно осыпающейся, как песок в колбах часов, слитной зеленой массы. И вот я их вижу.

По стене поднимается шаткая лесенка — если вдруг надо будет человеку залезть наверх, к конвейеру, к раструбам воронок и что-то там осмотреть, проконтролировать машины. Ступени полметра шириной, перильца-нитки. Почти под потолком лестница упирается в узкий мостик, проброшенный по воздуху над прозрачными цистернами.

Мостик доходит до стены; в конце — запертая дверь, и к ней загнана кучка оборванцев. Фигурка в сутане, женщины со свертками, укрывшиеся за спинами пары мужчин. А к ним подступают люди в черных балахонах, с белыми пятнами вместо лиц.

Я вцепляюсь в нитку, карабкаюсь по дрожащим ступенькам, мне не страшно упасть, не страшно разбиться.

Трое белолицых останавливаются — идут ко мне. Остальные вдавливают священника и прочих плотней, плотней — в закрытую дверь и в пропасть.

Где мой ребенок?! Где она?!

Святой отец что-то кричит мне, но саранча глушит его крик.

Выбираюсь на галерею, тычу стволом в тех, кто ближе. У Бессмертных только шокеры, схватка будет нечестной и короткой.

Один из них — двух с лишним метров, человек-башня, почти такой же могучий, как наш Даниэль. Начну с него. Ловлю широкий беломраморный лоб в прицел.

Шагах в пяти Бессмертные застывают. Понимают, что...

— Семьсот Семнадцатый?

— Ян?!

Они, наверное, орут это изо всей мочи — но до меня доходит только еле слышный сип. Нельзя узнать голоса, саранча перебивает его, перетирает интонации, тембр, оставляет одну только пустую шелуху слов.

Самый ближний ко мне снимает маску. Это Эл.

Тот здоровый, выходит, и вправду Даниэль?!

Это мое звено! Моя собственная, родная десятка!

Что они здесь делают?! Какова была вероятность, что именно их пришлют за моим ребенком?!

— Ян! Опусти ствол, брат! — шелестит Эл.

Кто десятый? Кем они залатали дыру? Кем меня заменили?! Эл делает шаг ко мне — а я пячусь назад. Как мне в него выстрелить? Как убить Даниэля? Как убить брата?

Остальные семеро, поняв, что я мешкаю, вклиниваются в кучку осажденных.

— Стоять! — Я палю в воздух, саранча хрустит звуком выстрела.

Эл и его двое останавливаются, но позади них черные в масках вовсю орудуют шокерами. Кто-то почти срывается вниз, его еле удерживают на галерее. И когда я готов стрелять в своих, мне машут.

У одной из масок на руках младенец.

Завернутый в тряпку, которая раньше была платьем Аннели.

Эта тварь выпрастывает ее из пеленок, хватает, голую, за ногу, за ножку, вывешивает ее над пропастью. Моего ребенка! Моего! Моего ребенка!

Я разжимаю пальцы: глядите! Пистолет летит вниз. Задираю руки. Сдаюсь! Чего тебе еще надо?! Не смей этого делать! Кто бы ты ни был! Йозеф? Виктор? Алекс?

Он показывает жестом: отходи назад, медленно, без резких движений.

И мы спускаемся — один за другим: я, Эл, Даниэль, остальные Бессмертные, сдавшиеся горемыки-сквотеры, та паскуда, у которой в руках моя дочь. Он, похоже, командует ими всеми. Не Эл, он.

Спускаемся вниз — он дирижирует; указывает моей десятке, что делать.

Мужчин — шокером, женщинам — выкрутить руки, детей — в сторону пинками.

Я смотрю на голого ребенка, который был завернут в тряпки из платья Аннели. Ничего и никого нет, кроме него.

Эл приближается ко мне, протягивает мне пластиковые наручники-ленту: на, мол, сам на себя надень, брат. Принимаю, не спуская глаз с того в маске, у которого в руках моя дочь. Он все еще держит ее за одну ногу, головой вниз, она вся малиновая, кровь прилила, надрывается, и ее плач я остро слышу сквозь глушащее все прочее стрекотание.

Он делает вид, что собирается ударить ее головкой о цистерну, размозжить ее — и останавливается в последний момент. Я рвусь к нему — но Даниэль встает у меня на пути, отбрасывает меня назад, заламывает мне запястье.

Тот, что держал ее, позабавившись, передает моего ребенка другому.

Я лопаюсь от силы и злости, даже Даниэль не справляется со мной. Вкладываю все в один апперкот, дробятся мои пальцы, дробятся его зубы — он подпрыгивает и оседает, а я уже у этой мрази, у этого ублюдка.