Он что-то беззвучно говорит мне.
— Что?! — переспрашиваю я, может быть, чересчур громко — так, чтобы все слышали.
Но он не сдается. Снова разлепляет спекшиеся губы и настойчиво сипит, будто ему нужно донести до меня нечто крайне важное.
— Не слышу тебя!
Он облизывается — губы остаются сухими. И повторяет, повторяет в своем диапазоне, который мое ухо воспринимать отказывается, пока у меня не получается прочесть то, что он произносит, по губам: «И глухие услышат».
Тот самый фильм. Фильм, начало которого мы столько раз молча пересматривали с ним вместе. Воображаемая семья с вакансией ребенка. Наша тайная, одна на двоих, мечта. Наш с ним заговор.
Я понимаю теперь, почему не рад Девятьсот Шестому, почему меня напугала его улыбка. Я почувствовал в нем это, как только его вкатили в палату.
Он хочет сказать: «Выберемся отсюда, айда в кинозал смотреть «И глухие услышат»», но это слишком длинно и слишком трудно. Поэтому он упрямо твердит одно название, пока до меня не дойдет, что он имеет в виду.
Киваю ему.
Девятьсот Шестой мечтает все о том же. Его завинтили в ящик задолго до меня и вытащили через два дня после, а он продолжает гнуть свое.
Мне хватило моего срока, чтобы отречься и от настоящих родителей, и от воображаемых; Девятьсот Шестой хочет вернуться в дом из кубиков, не зная, что я сжег его и вытоптал всю траву, которая вокруг него росла.
Он напрягается, тужится до посинения и хрипло выцарапывает на больничном воздухе: «Она хороший человек. Не преступник. Моя мать». Вся палата давится своими шепотками, а Девятьсот Шестой победно щерится и роняет голову на подушку.
Мы не сможем стать друзьями. Мы никогда не будем больше вместе смотреть «Глухих».
Я ненавижу его.
— Эй! Ты что, уснул?! Травинка щекочет мне щеку.
— Я? Нет!
— Не ври, ты уснул! Быстро говори, что тебе снилось? — Аннели лезет мне стебельком в ноздрю.
— Отстань! Какая разница?
— Ты улыбался. Хочу знать, что там тебе такое приятное привиделось.
— Мой брат. — Я сажусь, тру глаза. — Сколько я спал?
— Минуту. Извини, мне тут как-то скучно одной валяться. У тебя есть брат? Как его зовут?
— Базиль, — произношу я это имя впервые за долгое время. — Базиль.
— Далеко он? Может, позовем его тоже, раз он такой распрекрасный?
— Не выйдет.
— Почему?
— Хочешь шампанского?
Поднимаюсь за бутылкой — и меня пронзает. Я понимаю, почему не признал свою Тоскану, попав в нее наконец. Мы просто стоим сейчас на противоположной стороне того пейзажа. Мы вышли из обмазанного терракотой сарая при винограднике, сидящего на одном из холмов, которые видны из моего окна, на моей заставке. Пожарная лестница вывела нас не в дом из кубиков, а прямиком на несбыточные холмы вдалеке. Я там, я сейчас на одном из них.
Из экрана-окна в своем кубе-клетке я, оказывается, всегда смотрел не в прошлое свое, а в будущее, на себя с Аннели, валяющихся на вершине холма под листьями гибкого безымянного деревца.
Я в заэкранье.
Можно помахать отсюда себе — вечно похмельному, натрескавшемуся снотворного, — который безвылазно сидит в кубе два на два на два.
Мы уже там, куда я так мечтал вырваться из интерната, когда был маленьким. Где мы всегда мечтали очутиться с Девятьсот Шестым. Мечта сбылась, я попал все же наконец — в желанное и несбывшееся детство, в рай пробился — и ничего не понял.
Я на холме, который видно из кресел-коконов. Значит, дом из кубиков, лужайка, велик, веранда — это все с обратной стороны, где-то там, внизу, в долине передо мной. Всматриваюсь пристально...
Вижу его! Вижу!
— Пойдем! — кричу я Аннели. — Пойдем скорее!
Хватаю шампанское в одну руку, хохочущую девчонку в другую — и мы стремглав летим вниз по склону.
Реку мы переходим вброд, разувшись. Вода теплая, вокруг наших ног снуют какие-то рыбешки, Аннели требует купаться, но я уговариваю ее потерпеть: осталось чуть-чуть.
Она совсем не смущается своей наготы.
— Что ты там такое заприметил? — Аннели прикладывает руку козырьком к глазам, вглядываясь вперед.
— Совсем близко уже... Видишь — там дома? На первой линии — такой прямоугольный, видишь? Давай туда наперегонки!
— Тогда так: кто залезет в него первый, загадывает желание! — с хитрющей улыбкой выдвигает свое условие Аннели.
— Идет!
И мы бежим, что есть мочи бежим к стоящему чуть поодаль от остальных вилл строению; оно точно такое же, как в том фильме: открытые окна, выпростанные прозрачные занавески...
Слышишь, Базиль, я все-таки вернулся!
Я вернулся, Базиль! Ты дома? Я познакомлю тебя со своей подругой, ее зовут Аннели. Ты не будешь против, если мы тут поживем? Я бы взял отпуск ненадолго... Как думаешь, вдруг эта киностудия ищет сотрудников? Мы могли бы работать смотрителями парка, а жить прямо в нашем доме...
Даже кресла на месте. Пустые, свободные — для меня и для нее. Последний рывок... Еще метров тридцать...
— Эжен! Постой!
Я оглядываюсь на нее, не сбавляя хода, — и меня крушит. Я падаю наземь, оглушенный, голова раскалывается, шею прошила боль, рука вывернута, колено саднит. Ничего не соображаю. Что случилось? Сажусь, трясу головой, словно после бассейна.
— Это же экран! — хохочет она. — Ты правда не знал?
— Что?..
Ползу вперед, протягиваю руку. Стена.
Стена, на которую спроецирована вся перспектива: остаток долины, усадьбы с участками, платановые рощи, дорожная сетка, дом из кубиков и лужайка с креслами. Великолепный экран: граница реальности — край света — почти незаметна.
Башня «Ла Беллецца» — наверное, самая большая из всех, что мне доводилось видеть, но и в нее не уместить целый мир. Дом моих приемных родителей почти влез в этот музей, почти спасся — ему не хватило всего пары десятков метров. Он погиб, остались одни фотографии.
Не верю своим глазам. Трогаю экран.
— Так нечестно! — Ко мне подбегает Аннели. — Туда нельзя залезть! Выходит, никто не может загадать желание! Ты жулик!
Нельзя постучать в дверь, нельзя узнать, есть ли там кто. Некому соврать, что когда-то очень давно я тут жил. Нельзя напроситься или влезть внутрь через окно. Никто не может загадать желание.
Я сажусь на траву, приваливаюсь спиной к стене, за которой земля заканчивается. Вид отсюда почти такой же, как с лужайки. Вот, Базиль, я все же пришел. Я смотрю на эти холмы за нас обоих.
— Хватит ржать! — Она тычет мне пальцем в бок. — Ничего смешного!
Но я не могу остановиться. Смех рвется из меня, как кашель из туберкулезника, — неостановимо, раздирая мое горло и мои бронхи. Я смеюсь взахлеб, у меня сводит живот от этого смеха, скулы затекли, глаза слезятся, я хочу перестать, но из солнечного сплетения опять и опять выходит судорога за судорогой, и я продолжаю корчиться от смеха. Глядя на меня, Аннели принимается хохотать тоже.
— Что... Что... с-смешного? — пытается выговорить она.
— Этого дома... Н-нет... Я же... Гово... рил... Это... глуп-по...
— А... Что... Это... Что это за... дом?
— Это... Это... Когда я был... Маленький... Думал, что это... Это мой дом... Что там... Что там живут... Мои родители... Х-ха... Х-ххха...
— Х-хаахаа!
— Это смешно... П... Пппотому что... Пппотому что у меня нет р-р-родителей... П-понимаешь? Нет! Я ин-н-нтернатский!
— Да? Хааах! И я т-тоже!
— У м-меня никого... Нет... Пппонимаешь? П-поэтому смешно!
— А б... А б-брат?
— Он умер! Умер! Так что его тоже нет... Хххаааа...
— А-аа... Поняла! А теперь... А теперь и дома, типа, нет, да? Ххха!
— Ага! Смешно же, ппправда?
Она только кивает дергано — до того это все уморительно. Потом машет рукой, пытаясь успокоиться, утирает слезы.
— А меня Бессмертные из-з-знасиловали! — делится она, улыбаясь широко, как Микки Маус. — В-впятером! П-представь?
— Ого! Вот это... Вот это да... Хааах!
— Я б-б... бее... бе-е-е-е... — Она катается по земле. — Ой, не могу! Бее-бееременна была! Выкидыш случился!