Поделом тебе, дуре! Как ты могла поверить этому, на кресте?! Он мог отвести людей в масках в сторону и не отвел! Мог укрыть нас — и не укрыл! Что это еще за бог? Что это за никчемный пустой трусливый бог?! Мученик херов! «Иисус терпел — и нам велел», так ты говорила!

За кого ты страдаешь? За кого я страдаю? Кто он?!

Не ваше дело. Не мое дело?!

Да ты признала бы, признала, что просто не знаешь, от кого я! Признала бы, что у меня нет отца! Что ты их не считала, своих мужиков! Что ты всем подряд давала и поэтому не можешь указать на виновного! Поделом тебе, шлюхе!

Но мне-то за что это?! Я — почему должен мучиться?!

Я ерзаю, размазывая дерьмо, и вою, вою — и кричу, кричу, — а может, не издаю ни звука. Потом я снова падаю в черную пустоту и болтаюсь посреди ничего, и дерусь с Пятьсот Третьим, и убегаю от масок, и меня насилуют публично на утреннем построении, и я поднимаюсь по трапу недособранного «Альбатроса», который никуда не полетит, и меня бьют в комнате для собеседований, и я заперт в доме с распятием, и в дверь стучат, и я бегу на второй этаж, чтобы спрятаться там в стенном шкафу, но лестница не заканчивается, в ней миллион ступеней, и я бегу и бегу и бегу, и все равно не успеваю, и падаю вниз, в руки человека в маске...

Почему я?! Почему я должен платить?! Что я сделал?!

Почему меня забирают?! Почему меня запирают в интернате?! Несправедливо! Пусть она платит за себя сама! Пускай мой гребаный отец явится и заплатит! Почему я?! Почему они блядуют, а наказывают меня?!

Зачем ты вообще произвела меня, мама? Зачем ты родила меня? Надо было делать аборт, надо было сразу же принять таблетку и спустить меня с кровью в пустоту, пока я был безмозглым клубком клеток, а если ты поняла все позже, надо было выковырять меня по кускам столовой ложкой и выбросить в магазинном пакете на помойку! Зачем ты сохранила мне жизнь? Ты ведь знала, что меня ждет, что делают с такими, как я! Ты ведь знала, что за твои грехи платить придется мне!

— Выпустите меня! Выпустите! Выпустите меня отсюда!

Девятьсот Шестой не просил пощады — и сдох, идиот. А может, и просил — и все равно подох. Раз он такой гордый, мне на него насрать! А я хочу выбраться отсюда! Мне надо выйти из этого ящика!

— Умоляю! Отпустите меня! Пожалуйста! Ну пожалуйста...

Снова сон, и опять этот дом: обеденный стол, чайный цветок, белые стены, печальный Иисус, веселый робот, модель звездолета, наступление беды, кулаки молотят в дверь. Я уже знаю, что сейчас будет, я хочу сигануть в окно — там подстриженная лужайка, там коконы-кресла, там холмы, — прыгаю и бьюсь, и режусь осколками... Только это экран, за ним нет никаких холмов, нет никакой лужайки, нет никаких настоящих родителей вместо матери-потаскухи и отца-кобеля, паскуды, предателя. И я сижу у горящего, искрящего экрана, а люди в черных балахонах, и белых масках подходят ко мне ближе, ближе...

— Выпустите!

Мне тесно, мне тесно, мне душно, душно, душно тут!

Срываю голос, плачу сухими слезами, верчусь в гробу. Прошло три дня или четыре, или пять, как считать время в темном железном ящике?..

Чуть-чуть только думаю о Девятьсот Шестом: как он умирал? О чем бредил? Какие слова сказал самыми последними?

И опять этот дом, опять этот дом, и я не могу сбежать, и эта надменная сволочь на кресте не поможет мне, он опять наврал моей идиотке-матери, а она опять поверила, и меня опять заберут, и опять будут душить, и опять уложат в железный ящик...

Наверное, только на тысячный раз я понимаю, как спастись из этого кошмара: когда за мной опять приходят люди в масках, я перестаю драться, кусаться, перестаю требовать, чтобы нас отпустили. Я успокаиваюсь, смиряюсь, сдаюсь — и когда меня подносят к черным дырам, в которые меня тащит чудовищная, неодолимая сила, отцепляюсь от мамы — кружусь и несусь в пустые глазницы, и прохожу в них, и умираю, и воскресаю по ту сторону маски, и смотрю глазами чужого человека на перепуганного мальчишку и на его русоволосую мамашу в синей хламиде.

Нет, не чужого.

Это я отнимаю зареванного сопливого пацана у его матери-истерички. Я теперь — человек в маске, а кто этот малец, мне дела нет. Я — человек в маске, и я теперь могу выбраться из этого заколдованного дома.

— Ненавижу тебя, шлюха! — Я бью женщину в синем по лицу наотмашь.

Я отрываю от стены распятие и швыряю на пол. Я затыкаю рот вопящему пацану.

— Пойдешь с нами!

И ухожу из их проклятого дома — на свободу.

Не знаю, сколько еще проходит часов — один или сто, — прежде чем меня достают из склепа. Я этого даже не понимаю: мои глаза высохли и не видят света, мой ум усох и не постигает спасения, моя душа обезвожена и не может радоваться.

Потом меня накачивают водой и свежей кровью, ко мне начинают возвращаться чувства. Вот первое: Девятьсот Шестой сдох, а я выжил, выдержал!

Я выдержал склеп, и больше меня не сломить ничем. Я заново научусь ходить, боксировать и говорить. Я стану лучшим во всем. Я буду заниматься так старательно, как только сумею. Буду делать все, что от меня потребуют. Я больше никогда не вспомню ни робота, ни цветка, ни лестницы, ни светло-карих глаз, ни мягкой улыбки, ни бровей вразлет, ни синего платья. Я пройду оба испытания. Я стану Бессмертным и больше никогда не увижу интернат.

В лазарете меня никто не трогает, все пялятся на меня с благоговением; иногда после отбоя кто-нибудь спросит шепотом, что там такого страшного, в склепе, — но мне становится трудно дышать, даже когда я просто слышу это слово.

И как мне объяснить им, что там было такого страшного? Там был я.

Так что я молчу, не отвечаю никому.

Я похож на тень, руки и ноги не слушаются меня; меня кормят жидким, освобождают от занятий. Через два дня я могу сесть в постели. Два дня вокруг меня водят хоровод почета все пацаны, даже старшие, а добрый доктор наряжается в свою лучшую улыбку, когда осматривает меня, — как будто мне не речь отшибло, а память, как будто это не он, попивая кофеек, смотрел, как меня душили.

А на третий день я вдруг становлюсь никому не нужен.

Всех моих почитателей-ротозеев сдувает, они гурьбой бегут, возбужденно перешептываясь, встречать в первую палату кого-то нового, кого-то более интересного, чем я. Спрашиваю, что там такое невероятное, — но мой голос еще не окреп, его никто не улавливает. Тогда я спускаю с койки свои былинки-ноги, переставляю их раз, другой — хочу посмотреть, что там за чудо такое... Но его уже ввозят в нашу палату.

Доктор, который толкает его каталку, с ним груб. Свору-свиту, которая пытается окружить его, поглазеть на новичка, разгоняют тычками и оплеухами по койкам.

Если я — тень, то он — тень тени. Весь в грязи, покрытый коростами, волосы всклокочены и склеены. От его тела осталось так мало, что непонятно, куда там умещается жизнь. От подвижного, заводного мальчишки остались два глаза. Но эти два глаза горят — упрямо. Он не может ни говорить, ни двигаться, ящик отжал из него все силы, но в глазах нет ни тумана, ни поволоки. Он в полном сознании.

Мне требуется несколько долгих секунд, чтобы узнать его, и несколько минут, чтобы поверить в то, что я вижу. Это Девятьсот Шестой. Живой.

В мешке был не он. Может быть, там вообще никого не было. Я должен быть рад его видеть.

Его ставят рядом со мной. Вот она, возможность, которую я однажды потерял и о которой так потом жалел, — сделать признание, протянуть ему руку, стать его другом. Чего уж естественней — сейчас, когда мы прошли через одно и то же, когда поняли все о своем прошлом и о своей глупости, — наконец стать друзьями и союзниками?

Он поворачивает ко мне свою голову — до смешного большую в сравнении с изможденным тельцем — и...

Улыбается. Десны кровоточат, зубы пожелтели.

Его улыбка для меня ледяной душ, удар током. Все, что могло улыбаться во мне, вышло из меня в железном ящике вместе с потом, слезами, кровью и дерьмом. Остался сухой концентрат; ничего лишнего. Почему же Девятьсот Шестой тогда еще умеет так делать?