Дзержинский принял ее приветливо, с улыбкой, которую можно было заметить лишь в серо-зеленых миндалевидных глазах. Он был молчалив и сдержан. Клэр сразу же поняла, что его мучает сама мысль о позировании и что он согласился на это явно против своей воли.

Торопливо сделала необходимые приготовления к сеансу и тут же приступила к делу.

Дзержинский сидел за столом, наверное, как сидел и до ее прихода. Ей особенно отчетливо запомнились его глаза, словно омытые вечной скорбью. Узкое лицо с высокими скулами и впалые щеки. Высокий лоб — лоб мыслителя. Потом Клэр перевела взгляд на руки — это были руки пианиста.

Клэр делала наброски с трудом. Она привыкла, что человек, позирующий ей, неизбежно включается в более или менее оживленную беседу. Но прошло полчаса, час, полтора — Дзержинский молчал. Казалось, он сидит абсолютно недвижимо.

— У вас ангельское терпение, вы сидите так тихо! — не выдержав, воскликнула Клэр.

Дзержинский кротко улыбнулся.

— Человек учится терпению и спокойствию в тюрьме, — негромко сказал он и снова как бы ушел в себя.

— Сколько же времени вы провели в тюрьме? — спросила Клэр.

— Четверть жизни, одиннадцать лет.

Разговора не получалось — Дзержинский отвечал коротко и односложно.

— Я слышала, вы очень любите поэзию. Мицкевич, Словацкий... это и мои любимые поэты, — пыталась разговорить его Клэр. — Я знаю, что в юности вы написали поэму...

— Да, — смущенно подтвердил Дзержинский. — На польском языке.

— Прочтите, — взмолилась Клэр, — хотя бы одну строфу.

— Это далеко не стихи Мицкевича, — отшутился Дзержинский.

Сеанс пролетел мгновенно. Клэр работала с таким вдохновением и быстротой, что вчерне успела закончить работу.

На другой день она кинулась в библиотеку. Судорожно листала подшивки газет, стараясь вычитать все, что писалось о ЧК и Дзержинском. Расспрашивала незнакомых людей. Двое из них — бывшие офицеры — еще в восемнадцатом побывали в ЧК, и одного из них допрашивал сам Дзержинский. Теперь оба работали в Наркомпути.

— Расскажите, — умоляла Клэр. — Ради бога, расскажите, как он вас допрашивал.

— Как? — улыбнулся бывший офицер, удивляясь наивности Клэр. — Это нельзя даже назвать допросом в обычном понимании этой процедуры. Просто он убеждал меня в правоте большевиков. Уговаривал отдать свой опыт и знания народу...

За короткое время пребывания в Москве Клэр узнала многое. И в том числе о том, что именно от Дзержинского трижды исходила инициатива об отмене смертной казни и только озверелый белый террор вынудил Советскую власть ответить на него красным террором.

Вернувшись в Англию, Клэр Шеридан написала:

«Несомненно, что не абстрактное желание власти, не политическая карьера, а фанатическое убеждение в том, что зло должно быть уничтожено во благо человечества и народов, сделало из подобных людей революционеров, — писала она. — Добиваясь этой цели, люди с утонченным умом вынесли долгие годы тюрьмы...»

В записках Клэр были и такие слова:

«Во всяком случае, увидев его, я больше никогда не поверю ни одному слову из того, что пишут у нас о господине Дзержинском...»

Дядей Клэр Шеридан был сэр Уинстон Черчилль.

У ПОДНОЖИЯ МАШУКА

Начальник Терского окружного отдела ОГПУ Фомин не скрывал своего восхищения панорамой, открывшейся из ехавшей по горной дороге пролетки. Возбужденно оглядываясь на Дзержинского и Менжинского, расположившихся на заднем сиденье, он поминутно восклицал:

— Это — Кольцо-гора. А это — Бештай. А там, смотрите, какой красавец — Эльбрус!

Дзержинский молчал, он не верил, что наконец в отпуске, что слева, совсем рядом, темно-зеленой громадой высится пятиглавый Бештау, а вдали, в пронзительно-чистом своде неба впечатал свою гордую вершину снежный во все времена года Эльбрус.

Кони зацокали по пыльной окраине Пятигорска.

— «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города...» — задумчиво проговорил Менжинский.

— «Вид с трех сторон у меня чудесный...» — полувопросительно продолжил Дзержинский. — Сколько же лет утекло с той поры, как впервые я прочитал эти лермонтовские строки, но помню до сих пор. Сила гения в том, что его творения невозможно забыть, невозможно даже изгнать из памяти...

— А вот и Машук, — сказал Фомин.

Возница остановил взмыленных лошадей в тени высокой чинары.

Дзержинский вышел из пролетки и медленно пошел по тропке, взбиравшейся меж колючих веток терна и боярышника. Казалось, он много раз бывал здесь и знает, куда неожиданно свернет влажная от росы тропа.

Втроем они подошли к могиле Лермонтова. Подул ветер, нежданная туча наползла на солнце. Стало сумрачно и тревожно.

Дзержинский стоял недвижно. Ветер бился в деревьях. Седая тяжелая пыль стелилась над дорогой.

Дзержинский не замечал ни внезапной перемены погоды, ни сухого треска грозы где-то над самой вершиной Машука.

— Будет ливень, — беспокойно сказал Фомин. — Надо спускаться в город. В грозу здесь как в преисподней.

Дзержинский ничего не ответил. Словно высвеченные росчерком молнии, в его голове вскипали и раскаляли душу такие простые и такие могучие строки:

Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой...
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!

Еще отчетливее пророкотал гром. И Дзержинскому вдруг вспомнилась далекая весна, льдины на Лене, костер на берегу, и ссыльные, тянувшие озябшие руки к языкам огня. У того, оставшегося в юности костра он вдруг начал вслух читать свою поэму. Не все польские слова были понятны тем, кто жался к костру. Но волнение, звучавшее в голосе юноши, заставляло сиять хмурые, давно отвыкшие от счастья глаза...

Ударили первые капли дождя.

— Феликс Эдмундович, — позвал Менжинский. — Товарищ Фомин прав. Надо спускаться.

Дзержинский молча кивнул, но не сдвинулся с места. Молния дико и разъяренно ринулась огненной стрелой к вершине Машука...

Дзержинский вдруг вспомнил Делафара[2]. В свои девятнадцать лет этот мечтательный юноша был уже членом коллегии ВЧК.

Тогда тоже была весна, весна восемнадцатого года. Делафар читал свои стихи в старинном московском особняке. Синий апрельский вечер плыл за открытым окном. На столике красного дерева, медленно оплывая, догорала свеча.

Делафар не заметил неслышно вошедшего Дзержинского и продолжал читать — громко, вдохновенно, торжествующе.

— Это прекрасно, — сказал Дзержинский, едва Делафар сделал паузу. — Это замечательно, что у нас в ВЧК есть поэт. Чекисту совсем не обязательно быть поэтом, но если он еще и поэт — революция имеет настоящего защитника.

— Вам понравилось? — сгорая от смущения, спросил Делафар. В его голубых глазах отражалось колеблющееся пламя свечи.

— Это поэзия революционного действия, — сказал Дзержинский. — В ней — огонь я призыв к борьбе. Она отнимает трагизм даже у смерти.

...Он погиб, этот мечтательный юноша, погиб в девятнадцатом, в Одессе, в схватке с белогвардейцами. Он работал в одесском подполье вместе с Жанной Лябурб[3]...

Лермонтов тоже погиб совсем молодым — и целился в него дуэльным пистолетом не столько Мартынов, сколько русский царизм...

— Феликс Эдмундович, — взмолился Фомин, — сейчас хлынет ливень. Отвечать за вас мне...

— Ну так бы сразу и сказали, — вдруг повеселел Дзержинский. — Да вы не волнуйтесь — мы вмиг спустимся. А как не хочется...

Туча всей своей громадой надвинулась на Машук. Ливень шумел, как горный водопад. Молнии плясали в сгущавшейся тьме. Испуганные кони с места взяли вскачь.

Мокрое лицо Дзержинского сияло. Хотелось дышать грозой и ветром.