Пила она, неспособная напиться.

Так появилась первая сумеречница, тварь немертвая, но и живая чужой жизнью, сладкой кровью, болью, страхом, всем, до чего дотянется, вечно голодная и неспособная голод утолить. Сколько ни пьет, все ей мало.

Говорят, что та, первая сумеречница долго жила, из самой земли соки тянула, с каждым глотком прибавляя себе сил. Сама Акку явилась за нею, перерезала немертвую струну жизни серпом.

Говорят, что редко появляются подобные твари, но уж если объявились, то непросто их одолеть. Не возьмет сумеречницу ни огонь, ни холодное железо, ни серебро заговоренное. Не страшна ей ветвь омелы и робкая, богами благословленная осина. Не остановит жадную текучая вода. Однажды появившись, будет она с каждым днем силы набирать.

И как ее убить?

Я не умею.

А значит, она убьет меня.

Моя клетка открылась, и смотритель с длинной палкой, на конце которой привязан был нож, сказал:

– Иди давай.

И палкой ткнул, но не в меня, в воздух.

Он все еще боялся.

Я тоже.

Дверь. И узкий проход. Решетки. За ними – совокупный звериный запах толпы. Она взбудоражена и ждет зрелища. Снова дверь, которая распахивается, а в меня швыряют камнем, поторапливая.

Как это было?

Как на той, брошенной мне под ноги дороге.

Белый песок, нагретый солнцем. Странно, что я чувствую тепло и, пытаясь его сохранить, зачерпываю горсть песка, а он, текучий, проскальзывает сквозь пальцы.

– Тварь! – Этот голос вырывается из гула толпы, и в меня летит гнилая репа. Уклониться просто, но… люди отзываются свистом, гоготом.

Им смешно?

Что смешного в том, что меня убьют?

Я разглядываю решетку, за которую не перебраться – прочная и высокая. Прутья ее остры, а на остриях головы насажены, над ними кружатся мухи, и жужжание их в какой-то момент заглушает рев толпы.

По ту сторону прутьев люди?

Наверное.

Когда-то были… и будут, когда покинут арену, унося с собой запах крови и хмель азарта. Сейчас же они все на одно лицо, и лицо это искажено. Мне страшно смотреть на него.

– Ату ее! Ату!

Этот крик заставляет обернуться. И я вижу собак, тех самых, что так желали добраться до меня. Сейчас они кружат, скалятся. На шкурах их свежие раны, а в глазах усталость.

Собаки – не люди, но я не хочу убивать их.

– Уходите, – шепчу, понимая, что голос мой не будет услышан.

Они рычат, жалобно, точно извиняясь за то, что нам выпало сойтись здесь для чужой забавы. И вожак, в котором явно есть волчья кровь, серый, огромный, первым бросается на меня.

И падает под ударом лапы.

Он кувыркается, добирается до решетки и застывает комом плоти. Надеюсь, ему не было больно. Я поворачиваюсь к псам и скалюсь. Рычание мое заставляет людей примолкнуть.

А псы просто ложатся на песок.

– Ату ее! – кричит распорядитель и, силясь дотянуться, сует палку сквозь прутья. Но псы далеко и вставать не собираются. По рядам проносится разочарованный гул, и распорядитель вскидывает руку.

Четыре собаки.

Четыре стрелы.

Четыре свежих трупа.

И я понимаю, что выйти живой из этого круга не получится. А сзади раздается лязг, и открываются ворота, чтобы пропустить…

Я ждала Гирко с его копьем и бестолковой местью, а на арене появился Олли. Мой брат ступил на песок, огляделся и презрительно сплюнул под ноги. Он был бос и без рубашки. Кожаные штаны пестрели пятнами, а на груди Олли виднелась пара свежих ран. Левая рука была перевязана, но сквозь полотно проступили уже бурые пятна. В правой руке он держал копье, то самое, что должно было убить меня.

– Здравствуй, сестричка. – Олли опустил копье и решительно шагнул ко мне. – Говорил же, свидимся.

Он обнял меня-медведя, а меня-человека задвинул за спину, пряча от толпы.

– Знаешь, – Олли был весел, – сейчас я безумно рад, что стою здесь, а не там.

Он указал на скамьи и людей, которые свистели и кричали.

Им нужна была кровь.

– Тебя убьют.

Как пса, который отказался драться. Всего-то взмах руки и стрела.

– Быть может, – беспечно отозвался Олли. – Не высовывайся, сестричка. И ты бы обернулась. У медведей шкура толстая.

Его плечи украшал узор свежих шрамов. И когда я прикоснулась, Олли дернул плечом:

– Подарок отца. Тем лучше, меньше сожалений.

– Пиркко…

– Видел. – Его взгляд блуждал по арене, по решетке, по рядам со зрителями. – Это из-за бабки все, ты маленькая была, вряд ли ее помнишь.

Помню, но смутно. Седые косы и черные бусины в них. Косы касаются друг друга, и бусины сталкиваются с сухим костяным звуком. Рука ложится мне на лицо, давит, заставляя голову задрать.

Пальцы пахнут травами.

Скрипучий голос песню поет, но песня обрывается… Отцовский злой бас вклинивается меж словами, и старуха исчезает.

– И к лучшему. Бабка была с характером. Отец и тот ее опасался. А меня от ее взгляда и вовсе в дрожь бросало. Поговаривали, что это она на твою мать порчу навела. Думаю, и ты бы недолго прожила, только отец пригрозил, что если она вздумает баловаться… Я помню тот разговор.

Олли говорил быстро, словно опасался, что не успеет рассказать всего, что должен.

– Он так и сказал «баловаться», что он ее из дому выставит. Она шипела, а потом… В общем, не просто так Пиркко на свет появилась.

Старая ведьма не посмела тронуть меня. Но побоялась? Чего? Что отберу я у законных детей родительскую любовь? Стану что-то значить для отца?

Смешно и думать о таком, только смех этот до слез будет.

Олли пятился, увлекая меня к закрытым уже дверям клетки. И говорить не переставал.

– Теперь-то я понимаю. Как Пиркко родилась, так мама постарела быстро. Она и была-то не очень молода, но…

Некуда отступать.

Песок.

И решетка. Запертые двери. Охрана.

– Пиркко семь было, когда мать похоронили, а старуха следом ушла. Но я помню, как она Пиркко перед зеркалом усаживала и волосы чесала, все приговаривала, что нет на Севере девушки краше. Она и умерла там… в комнате.

Олли часто дышал, и пятно на повязке расползалось.

– А Пиркко не заметила. Перед зеркалом сидела, любовалась.

Старуха не просто умерла – дар передала.

Или прокляла внучку?

Как знать.

– Она была хорошей девочкой. Милой… – Олли сплюнул под ноги и добавил: – Была.

То существо, что скрывалось на балконе, утратило всякое сходство с человеком. Оно смотрело на нас. И я чувствовала его интерес и голод, который недавно был утолен, но крови не бывает много. Сумеречница вдыхала пряный ее аромат, а с ним – все то, чем дышала толпа.

Возбуждение, когда чья-то судьба замерла на острие копья.

И томительное ожидание, с шелестом песчинок в часах, с длинной тенью, что скользит от камня к камню, отмеряя время.

Азарт с металлическим привкусом золотых монет, готовых перейти из рук в руки.

Толика отвращения – перец в изысканном блюде.

Она голодна и съест все.

Эти люди, собравшиеся на площади, вернутся вечером домой и принесут с собой усталость. Они лягут в постель, уповая на то, что сон исцелит. Но сон лишь вернет их на арену. Сумерки – время Пиркко.

А сны бывают реальны.

Она выпьет их. И вон того паренька, что вцепился в ограду обеими руками и в возбуждении трясет прутья, точно желая вырвать их. И степенного купца в высокой куньей шапке, съехавшей на левое ухо. Он пытается притвориться равнодушным, но цокает языком и время от времени проверяет, на месте ли кошель. Поставил? На что?

На кого?

Не важно, от сумеречницы у него не выйдет откупиться.

Она придет и за хмурым стариком. И за воинами, что окружили распорядителя, пытаясь втолковать что-то. И за самим распорядителем, который отвечал, размахивая руками, то и дело поворачиваясь к балкону.

И прав хозяин дорог: там, где поселилась сумеречница, другим не остается места.

Но как быть мне?

– Странно, – Олли оперся на копье, – почему они медлят?

Распорядитель замер, неестественно вывернув шею. Он смотрел на балкон, а я – на него.