Бенак Филл сидел и смотрел, как тает его мать. Некий вид рака поедал ее изнутри. Она уже не говорила, ничего не делала; когда он нес ее к корыту, чтобы отмыть от вытекающих день и ночь жидкостей, она походила на мешок с костями. Улыбка, которой она выказывала ему свою любовь и стыд за то, чем стала — за ужасающую потерю достоинства — обратилось в нечто совсем иное: открытый рот, заветренные, втянутые губы, хриплое дыхание… Если это улыбка, то она улыбается самой смерти. Ему было трудно терпеть. Смотреть на нее. Понимать, что ей конец.

И уже скоро. Но Бенак не знает, что ему делать. Она дала ему жизнь. Она кормила его, баюкала, согревала. Она научила его говорить, научила законам жизни, придала форму. Она вовсе не была мудрой и просто хитрой. Она обычная женщина, тяжко трудившаяся ради пропитания, трудившаяся больше отца, который сбежал ради легкой жизни в Крепь и там, наверное, помер. Назад он не возвращался.

Бенак сидел, стискивая руки, прислушиваясь к ее дыханию, желая помочь, отдать ей свое дыхание, наполнить силой — чтобы она смогла отдохнуть в последний миг, не страдать, пережить мгновение покоя — и затем тихо уйти…

Но вот вам суровая правда. Мать его умерла уже восемь дней назад. Он сидел, глядя на пустое кресло, и что бы ни сломалось в его разуме, но он оказался заперт в недавнем прошлом. Он следит, моет, одевает. Делает для нее что может — мгновения отчаянной любви и заботы — и снова следит, и нет света в глазах ее, она не подает знака, что слышит и понимает его слова, все слова любви, все слова благодарности.

Пойман. Затерян. Не ест, вообще ничего для себя не делает.

Длань Худа коснулась его лба, и он склонился в кресле, и душа матери, в тоске и отчаянии висевшая все эти дни в комнате, скользнула к вечному убежищу.

Иногда мысль о спасении способна увлажнить глаза.

Авеб Тенитт воображал, как затаскивает детей в койку. Такого еще не случалось, но скоро… А пока он тешится, надевая на шею веревку, чертову петлю, и мастурбируя под одеялом, и пусть глупая жена скребет сковороды на кухне.

Сегодня ночью узел затянулся и не пожелал развязываться. Он становился тем туже, чем сильнее мужчина дергался, и вскоре Авеб кончил, и тут же кончилась его жизнь.

Когда жена вошла в комнату — уставшая, руки потрескались и покраснели от домашних трудов, на языке очередной ядовитый укор непутевому муженьку — то замерла и выпучила глаза. На петлю. На вздувшееся, синее, едва узнаваемое лицо над петлей. С плеч словно упали тысячи слитков свинца.

Пусть собаки воют снаружи. Пусть ярятся пожары. Она освободилась, и отныне жизнь принадлежит ей и никому больше. Навсегда и навеки.

Неделю спустя сосед увидит ее на улице и расскажет друзьям, что Нисела вдруг стала красивой, потрясающей и полной жизни, что она выглядит на многие годы моложе. Как засохший, но оживший цветок, как бутон, распустившийся под теплым ярким солнцем.

Потом две старые сплетницы замолкнут, мрачно думая об одном и том же, о сладостном «что, если» и «вот бы», приносящих в жизнь так много радости. Теперь им будет о чем потолковать.

А, между тем, десятки детей останутся невинными еще на некоторое время.

Вдова Леббиль по большей части была женщиной разумной. Но иногда мирное настроение преображалось в нечто уродливое, близкое к ярости и способное забывать о вызвавшей его причине. И каждый, каждый раз испепеляющую ярость вызывало одно и то же.

Сверху жил толстяк Саборган, и каждую ночь в это самое время (в которое приличным людям следует спать, хотя, правду сказать, кто смог бы уснуть той безумной ночью, когда бешеное распутство на улицах вышло за все пределы) он начинал бегать там, наверху, ходить туда — сюда, кругами, кругами, так и этак.

Кто уснет под такой вот гром?

Так что она вылезла из постели, постанывая от боли в пояснице, взяла одну из тростей и, встав на шаткий стул, застучала в потолок. Голос у нее слишком нежный, тонкий — он ни за что не услышал бы ее воплей. Только палка поможет. Она знала, он ее слышит, но разве от этого легче?

Никогда. Никогда!

Она больше не может. Не может!

Тук тук — шлёп скряб — тук тук — шлёп скряб — она стучала и стучала, руки уже горели огнем, плечи подламывались. Стучала и стучала.

Саборган и точно должен был бы слышать протесты соседки, но увы, он потерялся в собственном мире, он танцевал с Белокурой Императрицей, пришедшей из мира иного — это точно — в эту самую комнату, и музыка наполняла его голову и была такой сладкой, такой магичной, и руки ее были нежны как голубки и держали его так деликатно, что он стыдился своих неуклюжих, толстых пальцев. Ведя партнера нежными, хрупкими руками, Императрица двигалась туда и сюда, так что ему никак не удавалось полностью восстановить равновесие.

Его Белокурая Императрица вполне реальна. На самом деле она — малый демон, призванный и скованный в старинном доме на окраине района Гадроби. Ей с самого начала была определена узкая задача, ее ограничили узы, наложенные умершей триста лет назад невротичной ведьмой.

Белокурая Императрица была обязана убивать тараканов в этой самой комнате. Назначенный способ за десятки лет претерпел изменения, ибо чары ослабли, позволив чокнутому демону свободу импровизации.

У смертного были большие ступни — самая приятная из его черт — и, танцуя, он закрывал глаза и безмолвно рыдал, так что она могла направлять его ноги на бегающих по запачканному полу тараканов. Большие ступни. Получайте! Хрусть — пятно, хрусть — еще пятно!

В одинокой комнате царило чистое, необузданное счастье, взаимное удовлетворение и сладчайшая любовь (конечно, все это не относилось к терроризируемым тараканам).

Но все порушилось одновременно с домом. Сгнившие балки, доски и толстые слои штукатурки упали на вдову Леббиль, хотя погубил ее не вес строительных материалов, а мгновенный испуг.

Бедный Саборган, выпуская из объятий кричащую Императрицу, почувствовал взрыв боли — трость вонзилась в задний проход, и это оказалось поистине гибельным вторжением. Что до самой Императрицы, ну, после ужасающего мига смятения чары исчезли, позволяя ей вернуться назад, в мир Тараканьих Королей (ладно, ладно, толстячок попросту выдумал это. Простите?) Кто знает, куда она ушла? Единственное, в чем можно быть уверенным — что она танцевала на каждом шагу.

Смутно донесшийся сверху грохот обрушившихся перекрытий неуклюжего дома не был замечен Себой Крафаром, Мастером Гильдии Ассасинов. Он шагал по подземным коридорам, стремясь укрыться в личном логове.

Неужели несчастья никогда не кончатся? Все началось с культа треклятого Раллика Нома; не успела осесть пыль, как они взяли контракт на свору самых злобных и опасных кабатчиков, каких только можно вообразить. А потом?

Он подозревал, что единственный остался в живых. Он оставил арбалетчиков прикрывать отход, и ни один так и не догнал его; пещеры с газом принялись поочередно взрываться, и вот он бежит по крысиным норам тоннелей, кашляя, задыхаясь, протирая горящие глаза.

Все порушено. Развалено. Он уничтожил чертову Гильдию собственными руками.

Придется начинать заново.

Эта мысль мгновенно утешила его. Да, он вылепит всё сам. Никакого наследства. Даже философия новая.

Какие… возможности.

Он наконец ввалился в контору, оперся руками о поцарапанную столешницу. И нахмурился, видя, что документы беспорядочно разбросаны по столу и полу. Что такое?..

— Мастер Крафар?

Звук голоса заставил его развернуться.

Женщина стояла, прижавшись спиной к дверному косяку. Заряженный самострел около левой ноги — стрела уперлась в глиняный пол. Руки скрещены на груди.

Себа скривился: — Кто ты такая, во имя Худа?

— Не узнаешь? Как неосторожно. Я Дымка. Одна из хозяек «К’рула».

— Тот контракт разорван — мы покончили с вами. Больше…

— Мне плевать. Всё просто: мне нужно имя. Того, кто предложил контракт. Можешь сказать добровольно, и я уйду, и ты никогда меня больше не увидишь. Конец всем бедам. Гильдия избавлена от вычитания. Считай это подарком. Ну, пришло время заслужить подарок.