Ирина Валерина

ДЕРЖАСЬ ЗА ВОЗДУХ

ИСТОКИ

ПЧЁЛЫ

У прадеда были дети. Сначала их было много,

но к возрасту патриарха остались лишь дочь и сын.

У прадеда были пчёлы — он был для них добрым богом,

и часто терялись пчёлы в пространствах его седин.

Младенец, без года ангел, мой брат, вызволял их смело

из дебрей колючих прядей взъерошенной бороды,

и мама — почти девчонка — тревожилась и немела,

не зная ещё касаний прожорливой пустоты.

А прадед смеялся басом и целовал ладошку,

и пах молоком и мёдом день старшего из мужчин,

но время брело к закату, серело ничейной кошкой

и вышло совсем в итоге к полудню сороковин.

Я видела бы всё это, когда родилась бы прежде,

чем прадед мой лёг на лавку и сделал последний вдох,

но, выждав четыре года, поймал меня частой мрежей

в бездонной пучине света уже не пчелиный бог.

Нет брата, а я осталась — не лучший хранитель рода,

во мне много слов и хлама и мало родной земли,

но видела — шёл мой прадед по мостику над Смородой.

... А может, не шёл он вовсе, а пчёлы его несли?...

ПЕРВООТКРЫВАТЕЛЬСКОЕ

Хлеба насущные цвели,

в тон василькам носились платья.

Год первый вышивался гладью,

и утро с запахом оладий

влекло меня на край земли.

Да, край земли тогда был близко,

но тесен был манежный плен —

хоть я до маминых колен

и доросла, до перемен

не доросла ещё Ириска.

Что ж, в утешители призвав

нос целлулоидного зайца

(а чем в манеже утешаться?),

точила зуб на домочадцев

и думала, как мир неправ.

Ведь я тогда постичь могла

закон земного притяженья —

и был разломанным печеньем

пол заманежья сплошь усеян,

но вновь сердитая метла,

внеся по-быстрому поправки,

сметала начисто мой труд.

Я поняла потом — не ждут

моих открытий. 

Мир зануд — «сиди в манеже 

и не мамкай!»

Но время шло, и я росла,

учась по ходу притворяться —

хоть тяжек груз цивилизаций,

но детству свойственно смеяться —

и, в общем, выросла мила.

А вскоре тягостный манеж

преодолён был между делом.

Мир показался твёрдым телу,

но тело оказалось смелым,

и не подавлен был мятеж.

Я помню этот сладкий миг

прорыва за черту запрета —

потом ни поцелуй брюнета,

ни дым от первой сигареты

того триумфа не затмил.

Там за порог звала судьба,

дышало небо васильково,

мне, низвергающей основы,

мир открывался гранью новой,

и спели жёлтые хлеба...

СНЕГИРИ 

Корми синиц, синицы — суть зимы.

Конечно, сцену делают детали,

но снегири давным-давно пропали,

и некому их вспомнить, горемык.

А я, представь, всё помню, как вчера:

мой третий год, и хрусткий снег, и санки,

и злой мороз, и мама спозаранку

меня везёт, а времена утрат

так далеки, что кажется — не тронут,

пройдут по краю, мимо, стороной...

…Сижу, мотаю круглой головой:

платок, две шапки…

Тощие вороны в борьбе за корку;

полутьма и свет —

в ряду фонарном прочерки морзянки,

а рукавички так пропахли манкой,

что хочется не есть её вовек.

И тяготит утерянный совочек —

а без совочка как, скажи, зимой?

Но вспыхнут вдруг, не виданные мной,

в рябинных пальцах алые комочки.

И я в порыве: «Ма-маа! Пасматли!

А это кто?» — и сердце бьётся шало.

И смотрит мама. После, одеяло

поправив: «Вот смешная... Снегири».

НАМ ВСЕМ, ЗАШЕДШИМ ДАЛЕКО

Всех нас, зашедших далеко

за край мифического счастья,

вскормили тёплым молоком

с добавкой нежного участья.

И были мы тогда малы,

носили майки и колготки,

ломали механизм юлы,

лупили в днище сковородки.

Мир был огромен и открыт

и для познания доступен,

и не был вычерпан лимит

чудес и макаронин в супе,

а гормональный дикий шквал

дремал тихонечко под спудом,

и ты в семь вечера зевал,

и я спала лохматым чудом.

А нынче — что-то не до сна,

гнетёт избыток кофеина.

Моя волшебная страна,

ты вечно пролетаешь мимо,

и мне, ушедшей далеко

за призраком пустой надежды,

сейчас не видно маяков —

хотя их не было и прежде.

Нам всем, потерянным в себе,

уже не светит,

и не греет

алмазный блеск седьмых небес

под песни ветреных апрелей.

МУРАВЬИНОЕ

Наш мир был юн и жесток — мы были юны и жестоки,

на лекциях ты рисовал тела обнажённых дев,

а я на песке вела замки, мосты, дороги,

и в жерле львиного зева жил муравьиный лев.

Он пожирал живьём зашедших за край букашек,

а я всерьёз опасалась, что лев очень много ест,

но взгляд фасеточных глаз надменен был и вальяжен,

и я покорно несла по жизни свой тяжкий крест.

Мой жертвенный коробок был ужасом мух наполнен.

Я жрица была, он — бог, дарующий в жвалах смерть.

Нуждался ли он во мне?Вопрос, безусловно, спорный,

но стоит ли смысл искать, когда тебе только шесть?

Я поклонялась тогда прозрачным ячейкам крыльев,

и сердце срывалось вниз, когда прикасалась к ним,

и я умащала их отборной цветочной пылью,

и бог принимал мой дар, воистину терпелив.

А в мире, таком большом, мололись зерно и будни,

в набросках корявых «ню» читалась в грядущем я.

Но ты-то пока не знал — свободен ещё и блуден,

а мне муравьиный лев был центром всего бытия.

Я выросла, ты созрел, пришёл к пониманью сути,

а я приняла давно, что каждый из нас — термит.

...С учётом моих заслуг и скормленных мушьих судеб,

когда забреду за край — как думаешь, пощадит?

ДЕД

Мой дед, которого я боялась

(почти не знала из-за болезней),

ругмя ругал за любую шалость,

но вскоре миловал.

Ветх и тесен

пиджак был,

мелко дрожали пальцы,

в петлю тугую «дурніцын гузік»,

четвёртый сверху, не шёл сдаваться.

Юзеф, Иосиф, по-свойски — Юзик,

был грузен, грозен, неразговорчив,

страдал закрытым туберкулёзом,

хрипучей астмой

и мог пророчить —

когда не рвался входящий воздух

в его измученных альвеолах.

В песке царапал засохшей веткой

начало мира — овал.

«Аb ovo»

узнала позже, тогда же в клетке

гортани билось другое слово —

просилось в люди, чтоб стать вопросом,

но дед был жизнью почти доломан.