как жертвенный белый дым

с зиккуратов древнего Междуречья.

Он кивает «добро»,

говорит: «Не смотри назад».

За спиной демон плачет,

вдыхая горчащий смрад,

но уходит вскоре,

опять перепутав двери.

Рафаил, глупа я, и тяжки мои долги,

но...

Слепоту душевную вылечить помоги...

Хмурит брови: «Как всем, так тебе — по вере...»

КРАМОЛА

Как звали осла, что доставил Марию и плод

её благодатного чрева в укромный покой пещеры,

забыто за временем — время всегда идёт

лишь только вперёд, без оглядки, и новой эре,

по сути, неважно не только, что был осёл,

но также и то, что в густеющей мгле свершилось.

...Поскольку всегда выбираешь, из меньших зол

всё то, что в остатке, собой и являет милость:

отсрочить ли день неизбежный, вложив в уста

копейщика слово, достигшее уха труса,

сойти ль вертикалью тау (читай, креста)

в обмершую плоть назаретского Иисуса,

но лучше бы заново миру писать скрижаль

и быть самому пусть смертней, но человечней, —

однако, не время.

Двойная ведёт спираль,

и данное слово, давно обрамлённое речью,

растёт, как растут деревья — от корня вверх,

и ширится ропот, как буря в открытом море.

Я дал им огонь и агонию, свет и грех,

я дал и любовь, что не стала для них опорой.

Но это — история.

Время идёт вперёд,

и в каждом своём движении безучастно —

бесспорно, как то, что рождённый любой умрёт,

и стоит спешить.

Возвратимся же к нашим яслям.

Там хрупает сено усталый седой осёл,

и шумно вздыхает, и в срок выдаёт лепёшки —

а всякий, кто этот пассаж неприличным счёл,

не стоит ни в зной воды, ни к обеду ложки.

Всё значимо.

Всё записано.

Всё сошлось.

Вот груди Марии полны, и едок, насупясь,

пьёт тёплую жизнь,

и дороги густых волос

спускаются долу.

Бесплодна сухая супесь,

но в эту минуту и в ней проросло зерно,

чтоб стать через годы оливой ли, смоквой — древом.

Всё близко, всё въяве — и равно удалено

в линейном пространстве от года, что станет первым

в исчисленной эре, где время пойдёт назад.

Но здесь и сейчас ночь черна, как глаза налима,

и спит Вифлеем, и шумит Гефсиманский сад

к востоку от стен золотого Ерусалима.

ВОЛХВЫ

Приходят волхвы: Каспар, Бальтазар, Мельхиор.

Приносят дары: золото, смирну, ладан,

и воззывает к радости горний хор,

но Мельхиор суров,

Бальтазар заплакан,

а про Каспара лучше не говорить,

поскольку своё лицо он в пути утратил.

Зачем вы, к чему вы, немые мои цари,

стоите понуро в несдержанном снегопаде,

и на плечах ваших к небу растут холмы,

и пахнут ладони ваши огнём хурмы,

не донесённым до рта моего и на этот раз?

Смотрят волхвы.

Самый юный — зеленоглаз,

старый — очами светел,

и с глазом вороньим третий:

чёрным, как ягода дикого злого тёрна,

тусклым и мёртвым,

как в срок не взошедшие зёрна.

Я раскрываю дверь — заходите, мол,

скатертью белой покрою усталый стол,

выставлю чашки — прабабкин ещё сервиз.

Но Бальтазар и Каспар молча смотрят вниз,

а Мельхиор улыбается вдруг светло,

точно пронёс Всевышний густое зло

мимо него, ни капли не уронив.

Солнце благословенной страны олив

пляшет в его ладони безумной жрицей.

Падает снег, несдержан и вечно юн,

где-то поёт незримая Гамаюн,

воображая себя то девой, то райской птицей,

и этот сон мне долгую вечность снится.

Собственно, чем он хуже, чем прочий бред?

Тянутся мимо тысячи тысяч лет.

Свет, темнота и снова неверный свет...

Времени нет,

в здешнем чистилище времени тоже нет.

ПЛОТНИК

В детстве, бывало, приходишь к плотнику.

Ты — сосуд,

не греха пока ещё; комочком ёжишься.

А он улыбается:

— Здравствуй-здравствуй.  Ты снова тут?

Всё никак не привыкнешь к непрочной кожице?

И мурлычет негромко себе под нос,

обтёсывая кору с отжившего человека.

Человек был щедрый — липовый медонос

и прожил без малого три четверти века.

На вопрос «зачем» отмахнётся ласково:

 — Молчи. Смотри.

Вот человек-дерево —

у него есть корни и ветки.

Ветки — дети его,  а корни — предки,

но самую суть я надёжно спрятал внутри,

и тело хранило её, покуда не стало ветхим.

Сидишь, поджав ноги, думаешь.

Потреплет по волосам:

— Веришь, многое я не сразу понял и сам,

не огорчайся, ещё дозреешь, пока же — слушай.

Погружает чуткие пальцы — ну, кто у нас там? —

САЛОМЕЯ

О, Саломея, не сбрасывай покрывал,

не открывай чужим протяжённых линий

юного тела

возраста первых лилий...

Но подчинённой бронзой звучит кимвал —

дзан-н-нг! — и спадает первое покрывало.

Не отводи глаза, я тебя узнала,

древняя сила, тёмная злая Мать.

Не отвечай мне — некому отвечать,

я потерялась, я лишена опоры.

Кружится дева.

Плоть засевают споры

запаха: персики, жажда, жемчужный пот,

влажная нега, мускус, ответный трепет.

Миг зависает точно летящий стрепет.

Тянется взглядом к юности жаркой тот,

ради кого стекает второй покров.

Слушай меня, хоть во мне и не много слов

нынче найдётся, но всё-таки слушай, слушай!

То, что меня тревожит, ночами душит,

то, что меняет свет на густую тьму,

то, что ведёт к униженному письму —

всё это ты, темноглазая нелюбовь.

Узнана — изгнана.

Третьи летят вуали.

Едва ли,

но неизбежность яростней камнепада,

и потому без жалости мнётся шёлк

тонкой четвёртой и столь дорогой преграды.

Память касания...

Тяжко, как всякий долг,

падает пятое шитое покрывало,

но вожделенные смоквы укрыты алым.

Ярость телесная, не затмевай меня!

Боль узнавания силой взрывной огня

полнится,

ширится,

бьётся в височной вене.

Светом восторга проявлены люди-тени,

но не открыто последнее.

Нет спасенья.

Голос тетрарха полон, силён, рокочущ.

Падает слово-камень: "Проси что хочешь!"

Зрелая женщина прячет в ресницах мрак,

финики ест;

укрощая пожар предсердий,

кровь виноградную пьёт, наблюдая, как

юность танцует жизнь, отдаваясь смерти.

О, Саломея, не сбрасывай покрывал...

ЖАЛО 

— В жалости — жало, а также колючая ость.

Вновь измышляю, впадая намеренно в грех словоблудия.