Простим ему вечную спешку:

у нас тысяча лет впереди,

как у всех, кто уже обращён

в эру открытых ключиц,

доверчивых пальцев —

чем и выведен из-под влияния

временных зон.

И пускай в мир заоконья приходят

гнетущие холода —

целую пальцы твои...

                               Здравствуй всегда...

РОМАШКИ РАСТУТ

В одну из ночей, задремав под защитой его руки,

ощущаешь внезапно какой-то внутренний рост,

прислушавшись, понимаешь:

это ромашки и прочие сорняки,

проросли сквозь прочнейший панцирь,

пробились-таки,

и время само себя ухватило за хвост.

Ночь, замкнувшись, стала вечностью и кольцом,

звёзды ссыпались льдинками в чей-то пустой хайбол.

Он в тебя обращён, он готов стать твоим близнецом,

вас Творец вырезал из неба одним резцом,

а потом обронил с ладони на произвол.

Но вы всё же нашлись — на счастье ли, на беду,

отыскали друг друга, единой душой срослись.

Твоё имя будет последним, упомянутым им в бреду,

его имя в тебе будет биться с прочими наряду,

когда, оступившись, ты камнем сорвёшься вниз.

Но ромашки растут, распускаются васильки

и, возможно, случится какой-то иной исход.

А пока ты уходишь в полёт под защитой его руки,

и тебе снятся глупости — радуга, мотыльки,

и Господь улыбается, пряча в ладошку рот.

СИТОНСКОЕ

И даже если ты научишься пить `узо,

не умаляя водой,

не унижая льдом терпкого вкуса,

как пьёт его этот никогда не спешащий грек,

везучий, в общем-то, человек,

по праву рождения черпающий из временных рек

годы, лишённые суеты,

так вот,

даже если искусству жизни случайно научишься ты,

а после, на исходе  почти что вечного дня,

уловив ритм одного на двоих дыхания, научишь меня

единению, наполняющему постепенно, как ручьями растёт поток

(да, я ещё не решила, будешь ли ты нежен или немного жесток...),

нам всё равно не хватит каких-то пяти минут.

Чтобы постигнуть главное — нужно родиться тут,

на стыке высокого неба и моря, солёного солоней,

на берегах которого и сейчас ещё плачет о сыне неутешный Эгей.

Только тогда время будет ласкаться к твоим рукам,

стекая с пальцев покорной водой,

и ты возьмёшь её сам

столько,

сколько понадобится для постижения житейского смысла,

гармоничного, как пифагоровы числа,

простого, как хлеб, погружаемый в масло оливы:

есть только ты,

мир

и бесконечные воды времени в тихом морском заливе.

О МУЗЫКЕ, МИРЕ, ТУТОВОМ ДЕРЕВЕ И НЕ ТОЛЬКО

Если бы звук был доступен для осязания, то

эта музыка в чутких ладонях текла бы иранским шёлком,

где тревожащий алый и лаковый золотой,

обретя змеиные сути, струились бы по основе тонкой —

чёрной, словно изнанка заласканного солнцем дня,

чёрной, точно зрачок вставшего на дыбы кохейлана,

чёрной, будто зерно, узнавшее поцелуи огня,

и сменившее юную зелень на горечь кофейной тайны.

Если бы музыка стала шёлковой тканью, то

я укрылась бы в её возрождающей чувственной неге,

растворилась бы,

сплетаясь с текучими змеями

и царственной чернотой,

в мире, пахнущем пряным соблазном,

где никто не знает о снеге,

толкающемся в раздутом брюхе неба,

нависшего над

городом, перенасыщенным числами,

мной,

людьми

и серыми мыслями,

придавленными к головам

вязаной шерстью

и потускневшим фетром.

Если бы мир принял меня,

я проросла бы в нём тутой,

в чьих листьях когда-нибудь свил кокон

начинающий шелкопряд,

и после стала бы тонкой нитью

эха серебристых трубчатых колокольчиков,

разучивших мелодию ветра.

Если бы я стала

тенью,

частью,

тутовым деревом,

и после — серебряной нитью,

я могла бы вернуться сюда

медленно тающим звуком

и замереть у твоих ладоней —

только стоит ли ловить

то, что живет не дольше рассыпающейся секунды?

Руки,

музыкальные руки твои знают об этом:

губы шепчут «вернись»,

но пальцы уже обрывают нить

одним прикасанием к полому серебру — «р-р-румм!».

Если бы...

Но ткань ускользает,

но рвётся тончайший шёлк волнующего Востока,

чёрного, точно зрачок вставшего на дыбы кохейлана,

золотого и алого, словно змеи,

охраняющие покой забытого бога,

и пряно-горчащего, как встреча перца

и смолотого кофейного зерна,

соединившихся тайно.

ВЕДЬМИНЫ СКАЗОЧКИ

ЧЕРНОВИК

Я не знаю, как называется это место,

да и стоит ли это место хоть как-то звать.

Здесь так тускло и сыро,

как будто тут правят мессу

земноводные твари.

Есть тумбочка и кровать,

стул с подломленной ножкою,

стол в ширину тетради,

нож,

тарелка,

невнятная чашка,

потёртый плед.

Скудный быт.

Не подумай, не жалуюсь, бога ради,

но одно беспокоит — упрятанный в ставни свет.

Он сочится в щербатые щели.

Сбегают тени,

занимают углы и ниши и там дрожат.

Мне понять бы, чего боятся они на деле,

только стоит ли, право слово?

Обычный ад:

полутьма, полусвет, полутон — никаких зацепок.

В одиночке моей то ли день, то ли ночь, а так

можно быть и писать стопки новых пустых нетленок,

забывая, что дверь не заперта.

Только шаг —

и откроется вся Вселенная с чудесами,

но не думаю, что я скоро уйти смогу.

Время тянется слизнем и прячется за часами,

и проходит немая вечность по волоску

междумирья, в котором стынут слова, сюжеты,

неоткрытые судьбы, несложенные стихи.

Не хватает немногого — кофе и сигареты,

но зато я пишу.

Бесконечен мой черновик. 

НАЧАЛО

Слушая вьюгу, пожравшую свет, дороги, дома,

вспоминаю себя маленькой Гретель,

которую даже Гензель покинул

в пряничном домике, где ворчащая ведьма-зима

точит ножи метельные, сгорбив сухую спину.

Но в бормотании мерном «бу-бу, бу-бу»

слышится страх, потому что она не вечна —

смерть её медленно тянет дым,  и сипит чубук.

Блеет в углу жертвенная овечка,

но — «мене, текел, фарес».

Зиме пора

горло открыть, оголяя пустые груди.

Сколько ни высыплешь снежного серебра,

время не выкупить, хоть неподкупность судей

ранга высокого не проверял пока

тот лишь, пожалуй, кто умер ещё до смерти.

Точит ножи старуха.

Дрожит рука.

Тянутся корни сосен в продрогшей тверди,

будят уснувших — тех, кто условно жив,