и громко захохочет юный Пан,

умело притворяющийся гидом,

то я с перил таки вспорхну туда,

где Солнце есть звезда,

ничейной птицей

и сяду к Гамаюн на провода

вещать всё то,

чему вовек не сбыться,

поскольку из ославленных сивилл

я самая никчемная, похоже...

Держи меня, пока хватает сил.

Пока ясны глаза, упруга кожа,

и пальцам, погружённым в шёлк волос,

всё очевидно без иных прочтений,

пока меня сын Нюкты не унёс

в поля тоски, где ждут слова и тени,

держи меня, люби меня, держи...

ОТ МОЙРЫ

Я Атропос, рабыня старых ножниц,

одна из трёх, ослепших на заре

времён, которых никому уже не вспомнить,

поскольку все мертвы.

Дороги рек

с тех пор менялись многажды, но всё же

одну из рек вовек не изменить.

И мы всё те же — первый пробный обжиг

у мастера, вручающего нить.

Нам — петь и прясть, пока не станет тленом

последний из рождённых на земле.

А что потом?

Смиряюсь постепенно,

что тоже доведётся умереть.

Да, я неотвратима, но не вечна,

и Тот, Кто Выше, знает всякий срок.

Клото прядёт, ссутулив зябко плечи,

нить человечества дрожит у стылых ног,

а я пою — о будущем, в котором

едва ли будет лучше, чем сейчас,

и пальцы Лахесис бегут по нитке споро,

в узлы случайности завязывая вас.

Мы предназначены — поэтому ничтожны,

и жребий свой не в силах поменять.

Я Атропос, рабыня старых ножниц.

Одна из трёх.

Запомните меня.

ПЛЫВИ, ХАРОН!

И уплыл бы давно, да навек привязан,

проклят, приговорён!

Посмотрел, верно, кто-то сурочным глазом

в час недобрый, в несветлый сон.

Верно, Никта, рожая шестого сына,

не сдержала глухой укор —

вот и воет в три глотки дурная псина,

и течению вперекор

загребают вёсла, взрывая воды.

Но срастается ткань воды,

и плывёшь сквозь сумрак, давя зевоту,

тонкой плёнкой от пустоты

сохраняемый, словно дано сгодиться

для чего-нибудь там ещё...

...Вдруг прозришь — ладошка её, как птица,

согревает его плечо.

Это плата, смертный.

Да, только смертный открывается для любви.

Но всё гуще сумрак, и небо меркнет —

так плыви же, Харон, плыви.

ОТ МЕДЕИ

Мать-Геката полна и кругла, как тугой мой живот,

что исполнился смысла, но очень уж к сроку натянут.

Тот, кто занял объём, острой пяткой без жалости бьёт —

а недавно ещё был размером с орешек тимьяна.

Спит Ясон, запечатав ладонью приманчивый вход,

что по воле богов в скором будущем выходом станет

человеку — ребёнку — в чьём теле не ихор течёт

и побольше сосудов, чем в критском служивом титане.

Спит змеиный клубок неразобранных зол и обид,

спит и бледная совесть, и призрак убитого брата

не тревожит покой, потому что бесстрастен Аид

и к мольбам, и к проклятьям — из тьмы не бывает возврата.

Я любима теперь — и пусть прошлое пашут быки,

и пускай в борозде прорастают железные люди —

всё прошло.

Мной сторицей оплачено право руки

запечатывать вход в череде согревающих буден.

Но откуда шипит по-гадючьи слепая беда,

из какого угла, воздух трогая тоненьким жалом,

повторяет чуть слышно — так дышит ночная вода:

«Спи-и-и, Медея, — пока не услышала голос кинжала...»?

МЕЧТА

Немотствую, упорствую, держусь

за плоский край Земли по Демокриту:

пускай киты и в пух, и в прах разбиты,

и сбыт давным-давно китовый ус,

и ворвань переплавлена на мыло,

и спермацет, треща, сгорел свечой,

но я держу остреющим плечом

всё то, что раньше чьим-то смыслом было.

Зачем, спроси?

Отвечу — ни за чем.

Всему свой срок, но жалко черепаху,

плывущую сквозь мрак, не зная страха.

Как всякий элемент мифологем,

она лишь часть, а целое ушло,

поскольку мир идей похож на внешний —

в два счёта угасает то, что прежде

давало и надежду, и тепло.

Что, тяжело мне?

Верно, нелегко,

но нам, кариатидам, тяжесть — в радость.

Самообман?

Ты прав.

Но что осталось

под Гериным пролитым молоком,

не в лучшем из миров, но и не в худшем?

Я помню, помню правила игры:

иллюзии питают до поры,

а горечь заливают звёздным пуншем.

Так что, позволь, свою мечту затеплю,

пустую, как заброшенный e-mail:

что мой Атлант, за тридевять земель,

плечо подставит и — удержим Землю.

УЖИН

Он макал серый хлеб, ноздреватый и пышный,

в подогретое масло, и падали капли,

как секунды, весомы, в елейное море,

но едва колебалась густая поверхность,

сохранившая солнце и после отжима.

И катая маслину по белой тарелке,

и рисуя узоры зазубренной вилкой

на фарфоре, от печки не знавшем хозяйки,

его спутница зал обводила глазами —

не имевшая возраста, бывшая прежде,

чем моря, закипая, врывались в долины,

и бурлили, и пенились чёрные воды.

Он ловил её руку, он знал поимённо

каждый пальчик, увенчанный пламенным ногтем,

и равнина ладони, лишённая линий,

никогда не была для него откровеньем.

Мир шумел Вавилоном, утратившим стержень,

на семи языках, на вороньих наречьях,

но невидимый купол над парой предвечных

отсекал неуместное пиршество жизни.

До озноба, до мелкой пронзительной дрожи

я смотрела на тех, кто от века не явлен,

обжигаясь — смотрела, сгорая — смотрела,

за секунду платя безразмерной минутой,

и, летя на миндаль её длинного ока,

мотыльком в паутине взгляд пойманный бился.

Жизнь моя уходила, но я наблюдала.

...Так ужинал Хронос.

ОЖИДАНИЕ

Все Пенелопы во все времена едины

твёрдостью духа, достойной иной оправы,

чем монотонный труд, приводящий прямые спины

к перекосам —  что характерно, всё больше вправо.

Прялкой ли, карандашом ли, иной забавой

время, в котором так много боли, так мало жизни,

переведёшь ты в соль на свои суставы —

разницы нет, как в завалах сентенций книжных

нет настоящего.

Есть только ты и вера

в то, что любой поступок ведёт к расплате,

но знак вопроса, что загнут, как хвост триеры,

неоднозначен.

Выбрось постылый саван и вышей платье —

синее-синее, словно чужое небо

в полдень, который на юге всегда отчаян,

яркими сорняками, растущими вместе с хлебом.

Выйди на берег.

Вернись к истокам.