Он бесстрастней слепой Фемиды, у него есть ведро и грабли,

он хозяин огня и дыма, бережёного коробком.

Разметая покой дорожек, шепчет сдавленно «кххрибле-кхрабле...» —

и послушно всплывает солнце, пробуждая дремотный дом.

Да, он скрытен, но мне известно, что к нему приручились тучи,

и поэтому плачут долго, если дворник уйдёт в запой.

Это с ним происходит часто — жизнь всё менее приставуча,

он бредёт сквозь постылый сумрак одинокой своей тропой.

Но сейчас-то сезон каштанов и готовых к уборке листьев,

так что дворник вполне при деле — профи, клининг-специалист.

След метлы его безыскусен и волнующе тайнописен —

пусть мешает досадный тремор, но сегодня он ликом чист.

Сын каштана летит к надежде, дозревая в тугой облатке.

Я дурачусь, пиная глянец тех, кто понял уже, что пал,

и ругается бедный дворник, не приученный к беспорядкам.

Лист слетает к нему под ноги — рыж, доверчив и семипал...

ЧАС БЫКА

Он живёт при вокзале — усталый вокзальный дух,

что сносил своё тело без малого до рванины.

Хром на обе ноги.

Потирая больную спину

провожает состав, уходящий в районе двух,

шепчет что-то беззвучно: о сыне-судьбе-тюрьме

(«а ведь был подающий надежды, домашний мальчик...»),

о живых,

об умерших,

о скорой уже зиме,

об отсутствии тёплой одежды,

и машет,

машет

так отчаянно, словно я еду туда, где ждёт

безразличный Харон у заснеженной переправы,

и качается ялик, и носом ломает лёд,

и обол потускневший меня утверждает в праве

занимать это место под номером двадцать два.

(Я беспечна, простите мне, духи, хароны, мифы, —

как вас терпит болящая осенью голова,

так и вы потерпите сезонную пытку рифмой).

Поезд хрустнет суставом, затёкшим за долгий срок,

звякнет гнутая ложка, качнувшись к стеклу стакана.

...Если слышишь и можешь, подай, милосердный бог,

нехолодную зиму из тёплых щедрот карманных.

Он живёт при вокзале — но в мыслях всегда с тобой,

это слышит любой, кто ещё не утратил слух.

...А когда он доносит последний защитный слой,

прибери его, божечка, ночью, в районе двух.

ПРО ДАУНА И БОГА

Аллилуйя, люди, свершилось, возносите к небу хвалу,

ломайте тонкие пальцы за зиму настывшей вербе,

накрывайте столы, шинкуйте к селёдке горчащий лук —

Ваня-даун проснулся рано и бога увидел первым.

Тот шёл, опустив голову, но горел золотистый нимб

(Ваню любила бабушка и часто читала книжки),

и Ваня всё сразу понял и очень хотел за ним,

но не пустило тело, к тридцати обрюзгшее слишком.

Да и окно с решёткой (пятый, поди, этаж)

он не открыл, понятно, только ладонь поранил.

Мир ничего не видел — где значим объём продаж,

не пробудиться страху, не прозвучать осанне.

Бог уходил всё дальше, плакал навзрыд дебил,

трясся, сморкаясь трубно в мятый подол рубашки.

Он же как мог, так верил, он же за всех просил:

маме — конфет и платье, пчёлам — цветущей кашки.

День наступал, как гунны;

жарила плоть плита,

плыл по квартире запах: спонсоры, пища, милость.

Ваня смотрел в окошко и бормотал:

«Бо-бо-о-х...», а старая мама чадца тихо, привычно злилась:

 — Горе моё, ну что ты, где у тебя болит,

хоть бы тебя прибрали к стае господней птицей...

...Шёл над землёй и слушал эхо таких обид,

что и хотел бы — света, но понимал — лучиться

поздно, пускай скорее кончится гиблый век,

миг — и помчатся кони Судного дня.

...Но чем

так зацепил тот сирый, маленький человек,

что до сих пор он полон им и преступно нем?

Время открыться Слову, время звучать трубе,

время камням летящим серу нести и пламя.

Время!

Но шепчет голос, даже начав слабеть,

что-то о пчёлах, кошках и престарелой маме.

ПАДАНЕЦ

Недотыкомка, яблони божьей паданец,

дрань, рванина в косматой шубице —

и вот что мне в нём, пусть и ладаном

пахнет рубище?

Но в глаза его не смотреть нельзя,

а в глазах его — край и неба синь,

на плече его задремал сизяк,

и звенят «динь-динь»

колокольцы там, где прозрачен свет,

где просвет прорвался сквозь хлябь и хмарь.

Скромен дар его — фантик от конфет

да ржаной сухарь,

но слова мои комом горло рвут,

и опять убога я, немудра.

Я прошу его: «Оставайся тут...»

Улыбнулся, и: «Нет. Пора».

И широких крыльев его размах

заслонил полнеба и ветром стал.

...И опять ни весточки, ни письма.

Пустота-а-а...

НИЧЬЯ

Она работает козьим пастырем с пяти утра и пока не рухнет

в траву последняя ненасытная, лениво дёргая острым ухом, —

тогда из луга обетованного ведёт старуха седое воинство

в сарайку, в пустошь, во тьму безвидную, в юдоль прискорбную, что по совести

назвать бы карцером — только козы, точь-в-точь хозяйка, неприхотливы.

Бредут по саду — давно заброшен, но щедр на яблоки да на сливы.

В подол забросит с десяток падалиц, а сливку мягкую, с битым боком

подавит дёснами — на беззубье придётся в радость и капля сока.

С вечерней дойки придёт и сядет под спину дома и свесит руки:

любое дело в руках горело  — когда-то — нынче же смертной муки

горчее даже такая малость, но коз не бросишь, без них и жить-то

зачем?

Размочит корку в последней кружке — запахнет в хате молочным, житним.

...Зевает, крестится, шепчет «оссподи», ныряет в сонную бязь рубашки,

ложится в койку — и воспаряет негромким ангелом над миром спящих.

ГЛАГОЛ

На сиром пальто не хватает пуговиц —

и пальцы не те, и глаза повыцвели.

Иные приличней оденут пугало.

Но если ты видишь небесных рыцарей,

которые свет, что не всякий выдержит,

и если в руках твоих мир поместится,

то что тебе город, как вечный жид,

идущий навстречу самаррской сверстнице?

За облачным краем горит заря —

закат затянулся, закат зовёт.

А люди безглазые говорят,

что к ветру.

Ты таешь, как в чае мёд.

Прозрачными пальцами сделав знак

молчания — ужасу вопреки,

мне шепчешь чуть слышно: «Последний шаг

похож на начало большой реки,

стремящейся к морю.

Куда б ни шёл,

тебя не обманет твоя вода.

Не бойся.

Запомни: жизнь есть глагол —

и, значит, не кончится никогда».

НЕ АПОКРИФЫ

ИДЕЯ

И срок пришёл, но не было вокруг

ни мира, ни приюта, ни значенья.

Он нёс меня, как маетный недуг

сквозь лихорадку скорого прозренья,

нисколько не отбрасывая тени,

поскольку света не было ещё,