Игорь Стравинский

P. S. В продолжение всех этих ужасных дней живыми свидетелями которых мы являемся, Ваш призыв — «В объединении сила» — был нашей единственной поддержкой.

Вскоре после того как я послал ему это письмо, я познакомился с ним, и как бы вы думали — где? — на экскурсионном судне на озере Четырех кантонов. Я наслаждался днем отдыха вместе с женой и детьми, когда ко мне вдруг подошел высокий

господин в очках, тоже явно приехавший отдохнуть, и застенчиво представился мне как мой корреспондент. Меня сразу покорили присущие ему обаяние и интеллигентность, и хотя его «Жан Кристоф» и «Бетховен. Великие творческие эпохи» были^и остаются тем, к чему я питаю наибольшее отвращение, эти книги не помешали моему расположению к этому человеку. [102] Впоследствии я иногда встречал его в компании Клоделя и Жюля Ромена, если мне не изменяет память, в доме Рамюза вблизи Лозанны. Позднее он написал восторженную статью о «Петрушке», услышав его в концерте в Женеве. Я поблагодарил его письмом за этот отзыв, и мы стали друзьями. (II)

Верфель, Томас Манн

Р. К. Томас Манн в «Возникновении доктора Фауста» («Die Entstehung des Doktor Faustus», 1949) упоминает о вечере у Франца Верфеля в августе 1943 г., где, по его словам, вы говорили о Шёнберге. Помните ли вы этот случай?

И. С. Думаю, что да, и мне помнится, я высказал мнение о том, что следовало бы сделать запись «Лунного Пьеро» без голоса, чтобы купивший пластинку мог сам дополнить ее собственными завываниями (ululations), —запись «сделайте это сами». Верфель, однако, связывается у меня не столько с Шёнбергом, сколько с Бергом и Кафкой (он хорошо знал обоих), и я помню некоторые его высказывания о них.

В 1944 г., в период сочинения Kyrie и Gloria я часто проводил время в обществе Верфеля. Уже с весны 1943 г. этот выдающийся поэт и драматург пытался склонить меня к сочинению музыки к его фильму «Песнь Бернадетты». Мне понравилась эта мысль, а также его сценарий, и если бы не условия — деловые и художественные, которые были составлены исключительно в пользу продюсера фильма, я, может бйггь, и согласился бы на это предложение. И все же я написал музыку к сцене «Явление Богородицы», она вошла в мою Симфонию в трех движениях в качестве II части. (Первая часть была сочинена в 1942 г.; тогда я мыслил себе это сочинение как Концерт для оркестра.) Сам Верфель был проницательным судьей в области музыки; когда я показал ему только что написанную «Оду», [103] он быстро понял, что ее первая часть — это «своего рода фуга с сопровождением». Разумеется, я уважал его и восхищался им и за другие качества, но превыше всего — за его большое мужество и чувство юмора. Верфель был привлекательным человеком с большими, ясными, притягивающими глазами — поистине, его глаза были самыми прекрасными из всех виденных мной когда-либо, в то же время худших, чем у него, зубов я тоже не видел. Во время войны мы регулярно бывали Друг у друга. Помню, что последний раз я виделся с ним однажды вечером у него дома, где был также Томас Манн. Вскоре после этого я стоял в морге, оплакивая его; при этих обстоятельствах я впервые за тридцать три года столкнулся с Арнольдом Шёнбергом, у которого было сердитое, искаженное, пылающее лицо. (III) Манн любил музыкальные дискуссии, — и его излюбленным утверждением было, что музыка — самое далекое от жизни искусство, которое не требует никакого опыта. У Манна был типичный вид профессора с характерными чертами прямой, почти негну- щейся шеей и левой рукой, почти всегда засунутой в карман пиджака. Автопортрет в «Очерке моей жизни» и его облик, вырисовывающийся в «Письмах к Полю Аманн», мне не очень-то симпатичны, но достойные люди не всегда бывают симпатичными, а Томас Манн был достойным человеком, то есть мужественным, терпеливым, любезным, откровенным; думаю, что он, кроме того, был большим пессимистом. Я знал его, начиная с раннего дяги- левского периода в Мюнхене, где он посещал наши балетные спектакли; затем снова встретился с ним в 20-х гг. в Цюрихе. Однако я люблю его за характеристику моей жены, данную им в отчете о вечере, проведенном с нами в Голливуде: «.. беседа со Стравинским на вечере у меня дома запечатлелась в моей памяти с поразительной ясностью. Мы говорили о Жиде — Стравинский высказывал свои мысли на немецком, французском и английском языках — затем о литературных «вероисповеданиях» как продукте различных культурных сфер — греко-православной, латинско-католической и протестантской. По мнению Стравинского, учение Толстого является, по сути, немецким и протестантским. . Жена Стравинского — «русская красавица», красивая, во всем; это специфически русский тип красоты, в котором обаяние достигает вершины». (Моя жена, Вера де Боссе, действительно красива, но в ней нет ни капельки русской крови.) (III)

Дилан Томас

Р. К. Каков был сюжет произведения, которое вы предполагали написать с Диланом Томасом?

И. С. Вряд ли можно сказать, что проект достиг уже стадии сюжета, но. у Дилана была прекрасная идея. Впервые я услышал о Двглане Томасе от Одена в Нью-Йорке, в феврале или марте 1950 г. Опоздав как-то на назначенное свидание, Оден сказал в оправдание, что был занят, помогая одному английскому поэту выпутаться из какого-то трудного положения. Он рассказал мне о Дилане, затем я прочел его стихи, и в Урбана, зимой 1950 г., моя жена пошла слушать его чтение. Два года спустя, в январе 1952 г., английский продюсер Майкл Пауэлл появился у меня в Голливуде с проектом, который показался мне интересным. Он предложил сделать короткометражный фильм в духе маски [104] по одной из сцен из «Одиссеи»; в нем предполагалось две или три арии, куски чисто инструментальной музыки и декламация стихов. Пауэлл сказал, что Томас согласился написать стихи; меня он просил сочинить музыку. Увы, денег на это не было. Где же были ангелы-хранители, хотя бы бродвейского сорта, и почему всякие светские комитеты, субсидии, капиталы, фонды никогда не помогали Дилану Томасу? Я жалею, что план этот не был осуществлен. Я думаю, «Доктор и дьяволы» доказывают, что талант Дилана мог бы создать новый язык.

Затем, в мае 1953 г., Бостонский университет предложил мне написать оперу на текст Дилана. Я был в то время в Бостоне, и Дилан, который был тогда в Нью-Йорке или Нью-Хэвене, приехал повидаться со мной. Увидев его, я сразу понял, что единственное, что остается, это — полюбить его. Он же нервничал, непрерывно куря, и жаловался на жестокие подагрические боли… «Но я предпочитаю подагру лечению и не позволю врачу совать в меня татык два раза в неделю».

Одутловатость его лица и цвет кожи говорили о злоупотреблении спиртным. Он был меньше ростом, чем я ожидал, судя по его портретам, — не более цяти футов и пяти или шести дюймов —

с большим выступом сзади и большим животом. Его нос напоминал красную луковицу, взгляд был тусклым. Мы выпили цо стакану виски, чт© цесколько привело его в себя, хотя он все время бесцокоился о своей жене, говоря, что должен торопиться в Уэльс, «или будет слишком поздно». Он говорил мне о «Похождениях повесы», которые слышал в первой передаче по радио из Венеции. Он хорошо знал либретто и восхищался им: «Оден — самый большой мастер из всех нас». Я не знаю, насколько Дилан разбирался в музыке, но он говорил об операх, которые знал и любил, и о том, что ему хотелось бы сделать. «Его» опера должна была рассказывать об открытии заново нашей планеты после атомной катастрофы. Язык переродится, и в новом языке не будет абстрактных понятий;, будут только люди, вещи и слова. Он обещал избегать поэтических вольностей: «Не хвалясь, я покончу с ними». Он говорил мне о Йитсе, которого считал величайшим лириком со времен Шекспира и декламировал на память поэму с рефреном «Рассвет и огарок».