— Дурак, да ты рехнулся. Нипочем Эдгар такого не напишет.
— А я ему и не предлагаю. Есть ли у тебя что-либо, написанное его рукою?
— Есть. Кредитное письмо, которое он должен был передать одному торговцу шерстью из Двинутого Крыширя.
— А ведомо ли тебе, милый байстрючина, что такое скрипторий?
— Знамо дело. Это где в монастыре грамоты переписывают — Библии и всякое такое.
— А стало быть, в случайности моего рожденья — твое спасение, ибо хоть ни один родитель и не может на меня претендовать, вырос я в женском монастыре, где именно такой скрипторий и был. И да, там мальчонку обучили переписывать грамоты, ну а для наших тайных замыслов значимо то, что обучили его это делать тою же рукой, которой исходная грамота составлена была. И тою же, коей переписана, и перепереписана. Буква в букву, штрих к штриху — той же рукой, что была у человека, давным-давно сошедшего в могилу.
— Так ты, значит, искусный поддельщик? Если тебя вырастили в монастыре, отчего ж ты дурак, а не монах и не священник?
— А отчего ты, графский сын, просишь пощады из-под курдюка огромного недоумка? Все мы выблядки Судьбы. Так будем сочинять письмо, Эдмунд?
Уверен, я б и пошел в монахи, кабы не затворница. И ко двору бы приближался лишь затем, чтоб замаливать грехи какого-нибудь военного преступника. Не к монашеской ли жизни готовили меня с того мгновенья, когда мать Базиль обнаружила меня, ерзающий кулек, на ступеньках монастыря в Песьих Муськах[19], что на реке Уз?
Родителей своих я не знал, но мать Базиль как-то раз мне сказала, что, по ее мнению, моей матерью могла быть местная сельская безумица, утопившаяся в Узе вскоре после того, как я возник у них на крыльце. Если это так, продолжала настоятельница, то мать мою потрогал Бог (как Самородка), поэтому я дарован монастырю как особое Божье чадо.
Монахини, по большинству — происхожденья благородного: вторые-третьи дочери, не сумевшие найти себе мужей по чину, — во мне души не чаяли. Я для них был все равно что новый щеночек. Такой, к тому ж, крохотный, что настоятельница носила меня повсюду с собой в кармане фартука, потому и нарекли меня таким именем. Карманчик из монастыря Песьи Муськи. Я был для них новинкой — как же, единственный мужчинка в женском мире, и монахини состязались, кому носить меня в своем кармане, хоть я этого и не помню. Впоследствии, когда я уже выучился ходить, меня ставили на стол в трапезной и понуждали гулять туда-сюда, помахивая им своей пипеткой — отростком уникальным в той женской среде. Только в семь лет я сообразил, что завтракать, оказывается, можно и в портах. Но все равно я не чувствовал родства с ними — я был иным существом, отдельным.
Мне дозволяли спать на полу в келье настоятельницы — у нее был тканый ковер, епископ ей подарил. А холодными ночами меня пускали и в кровать, дабы грел настоятельнице ноги, если только к ней с этой целью не приходила какая-нибудь монахиня.
Мы с настоятельницей были неразлучны, даже когда я перерос ее сумчатую нежность. Каждый день, сколько себя помню, я с нею ходил на все мессы и молитвы. До чего ж любил я смотреть по утрам, как она бреется после восхода солнца, правит бритву на кожаном ремне и тщательно соскребает с лица иссиня-черную поросль. Мать научила меня выбривать эту ямочку под носом и оттягивать кожу на шее, дабы не поранить адамово яблоко. Но стелила она все равно жестко, и мне приходилось молиться всякие три часа, как прочим монахиням, а также носить воду для ее ванны, колоть дрова, мыть полы, работать в саду, равно как изучать счет, катехизис, латынь и греческий, и еще чистописание. К девяти годам я уже мог читать и писать на трех языках и на память декламировать «Жития святых». Всей жизнью своей я служил Богу и монахиням Песьих Мусек в надежде, что настанет день — и меня самого рукоположат в священники.
И рукоположили бы, если б в один прекрасный день в монастырь не явились работники — камнерезы и каменщики — и всего за несколько дней не возвели в одном запустелом коридоре отдельную келью. У нас должен был поселиться собственный отшельник — ну или затворница в нашем случае. Настолько ревностная христианка, что из преданности Богу согласится, чтобы ей заложили дверь в келью и оставили только оконце, через которое ей будут передавать еду и питье; там она и проведет весь остаток жизни, буквально став частью церкви, — будет молиться и осенять селян мудростью через то же оконце, пока не приберет ее Господь. После мученичества затворничество — святейшее деяние служения Богу, что в силах человечьих.
Каждый день я украдкой выбирался из покоев матери-настоятельницы проверить, как идет строительство кельи. Видимо, надеялся хоть как-то искупнуться в лучах славы, коей осенят затворницу. Но стены росли, а оконце не появлялось — неоткуда, значит, селянам будет получать благословенья, как в те времена было принято.
— Наша затворница будет очень особенной, — объяснила мать Базиль своим ровным баритоном. — Она так набожна, что взор бросать будет лишь на того, кто станет приносить ей пищу. А от молитв за спасение короля ее ничто не будет отвлекать.
— Она подопечная самого короля?
— И никого иного, — ответила мать Базиль. Всех нас связывало обязательство молиться за прощение графа Сассекского, который в последней войне с бельгами загубил тысячи невинных душ, и его обрекли вечно жариться на адских углях, ежели мы не выполним его епитимью, которую провозгласил самолично Папа: семь миллионов «славься-марий» на крестьянскую душу. (Даже с индульгенцией и скидочным купоном, приобретаемыми в Лурде, граф за пенни получал не более тысячи «славься-марий», поэтому монастырь Песьи Муськи споро богател за его грехи.) Однако затворница наша отвечала за грехи самого короля. Говорили, будто он совершил некое шикарное злодеяние — стало быть, ее молитвы должны быть до крайности мощны.
— Преподобная, прошу вас, дозвольте мне относить затворнице еду.
— Ее никто не должен видеть, с нею никто не должен говорить.
— Но еду-то ей носить кто-то должен. Позвольте мне. Подглядывать не буду, честное слово.
— Справлюсь у Господа.
Приезда затворницы я так и не увидел. Просто-напросто разнесся слух, что она уже в монастыре, а работники заложили ее камнями. Всю неделю я умолял мать-настоятельницу предоставить мне священную обязанность кормить затворницу, но допустили меня к ней лишь в тот вечер, когда мать Базиль намеревалась провести ночь наедине с молодой сестрой Мэнди, дабы без помех молить о прощении, по словам настоятельницы, «потрясного стояка на выходных».
— Вообще-то, — рекла преподобная мать, — там ты и посиди до утра, у ее кельи — глядишь, наберешься благочестия. И до утра не возвращайся. Даже до полудня. А когда вернешься, захвати чаю и пару лепешек. И варенья.
Я думал, что лопну от восторга, когда в первый раз шел по тому длинному темному коридору и нес тарелку хлеба с сыром и флягу эля. Отчасти я ожидал, что увижу в оконце сиянье Божьей славы, но когда пришел к келье, никакого оконца там не было вовсе, а лишь стрельчатая бойница, как в крепостной стене, в виде креста, а края стесаны так, что у самого отверстия острые края. Как будто каменщики только такие окна в толстых стенах пробивать и умели. (Забавно, что и стрелы, и рукояти мечей — орудия смерти — образуют по форме крест, символ милосердия; хотя, если вдуматься, он и сам по себе орудие смерти.) В отверстие едва можно было протиснуть флягу, а тарелка в аккурат проходила в поперечину. Я подождал. Из кельи — ни лучика света. Освещала все вокруг лишь одинокая свеча на стене напротив бойницы.
Я устрашился. Прислушался — может, затворница новены там читает. Но внутри никто даже не дышал. А поди спит она? И что за грех прерывать молитвы такого святого человека — смертный али нет? Я поставил тарелку и флягу на пол и попробовал заглянуть во тьму кельи. Вдруг она там светится?
И тут увидел. Тусклый огонек свечи отразился в глазу. Она сидела сразу через стену от меня, шагах в двух от бойницы. Я отскочил к дальней стене и опрокинул флягу.
19
Муськи — от «муськаться», обжиматься, тискаться, обмениваться слюнями, сосать друг другу лица. — Прим. автора.