Ни на регистрации, ни на паспортном контроле, ни в кресле самолета Катька не могла унять мечтательной улыбки. На взлете вцепилась в подлокотники мертвой хваткой, да так и сидела, пока машина разгонялась по полосе и отрывалась от земли. Это было сумасшедшее чувство восторга вперемешку со страхом. Сердце колотилось бешено, уши заложило, руки дрожали, а самолет почти вертикально входил в небо.

Она видела, что и мать тоже трясется от ужаса. Только в ее чувствах не было ни толики восторга и радости. Зато страх и неуверенность она видела ясно: умела читать настроения матери, даже не глядя на нее. Кожей ощущала то электрическое напряжение, которое Ленка умудрялась распространять вокруг себя. Сейчас ее состояние было особенно опасным: как угли, раскаленные докрасна. Катька даже боялась случайно задеть мать рукой или краем одежды – того и гляди все вокруг вспыхнет.

Обычно девочка противилась тому, чтобы Лена пила: в последнее время она и так слишком часто это делала. Но сейчас, увидев на тележке стюардессы маленькие бутылочки, даже обрадовалась. Пусть глотнет чуть-чуть красного вина и успокоится. Сейчас это нужно ей как лекарство. Нехорошо, конечно, если папа почувствует запах спиртного, подумает еще что-нибудь не то. Но лететь-то несколько часов, запах, наверное, успеет выветриться.

Глава 3

Сквозь гул в ушах, глухую пульсацию крови в венах и невыносимую режущую боль Маша услышала только одну фразу: «Черт, инструмент-то тупой». Казалось, отчетливо слышен треск рассекаемой плоти. Боль стала адской, она попыталась вырваться из рук акушерок. Сквозь дикую, вязкую тошноту и головокружение молотом по наковальне отстукивало «Бежать! Бежать!». Терпеть больше не было сил. Но ее схватили и удержали – стиснули руку, из которой торчала игла капельницы, прижали согнутые в коленях ноги. Оставалось захлебываться горячими слезами, животным криком и мольбой о том, чтобы душа покинула наконец раздираемое на части тело.

Она не умерла, как надеялась. Через несколько минут, которые тянулись часами, на руки акушерке шлепнулось что-то скользкое и бесформенное. Оно заревело. Видимо, ему досталось не меньше, чем мне, подумала Маша и отключилась.

Очнувшись, увидела над собой все те же бьющие в глаза лампы родильного зала. Жгучая боль постепенно стихала, тошнота улеглась. Зато снова появилась способность мыслить, а это было ничуть не лучше.

Молчанова с трудом перевела взгляд на толстую акушерку, подкравшуюся к ней с мстительной улыбкой на губах. Бледное, в рытвинах, лицо излучало презрение к низшей касте – неопытным роженицам, еще только вступавшим в пору осознания женской доли. На руках у тетки лежало невероятно маленькое, сморщенное существо, которое нервно дрыгало красными, как у вареного рака, конечностями и ревело. Девочка. Маша зажмурилась. Только сейчас она поняла, что обе они выжили – и она сама, и этот ребенок, которого ни мать, ни отец не просили появляться на свет. Она сделала это самовольно: вопреки желанию родителей и диагнозу врачей, которые пять лет назад поставили Маше бесплодие. За эти годы молодая актриса смирилась с тем, что у нее никогда не будет детей. Даже решила, что это к лучшему: больше шансов добиться успеха в профессии. Можно выкладываться, как того требует сцена, извлекать из себя все до последнего нерва, заставлять нутро звучать на пределе возможностей, добираясь до самых тайных струн. Не беречь душу. Только так и приходит талант: через адский труд, самоотречение.

А теперь? Ей не выжить без театра, зато с младенцем на руках. Они обе обречены. Некому о них позаботиться, некому даже заработать на хлеб…

Маша вздрогнула от того, как резко и неожиданно боль вернулась, прожигая тело насквозь. Она распахнула безумные глаза юной Офелии и сквозь слезы увидела расплывчатый силуэт. Над ней склонилась мужская фигура в белом халате и медицинской шапочке.

– Терпи, – сосредоточенно пробормотал врач, – уже немного осталось. Если бы дала перед родами шейку матки поправить, внутренних разрывов бы не было. А ты начала брыкаться, теперь ничего не поделаешь, надо зашить.

Голос прозвучал раздраженно: так, словно Маша обязана была ощутить всю тяжесть своей вины. Она извивалась под руками врача, старалась уползти от иглы. Чтобы не оттолкнуть хирурга, пришлось до крови закусить губу и впиться ногтями в ладони.

– Ну, как, – доктор, не прерывая своего занятия, с любопытством садиста придвинулся ближе, – будешь еще рожать?

Маша сверкнула глазами и облизала пересохшие губы.

– Буду. Какие наши годы.

– Надо же! Обычно в родильном отделении бабы кричат, что «больше никогда», что мужика к себе близко не подпустят. А ты вон какая смелая, – он усмехнулся и придвинулся еще ближе, – не уползай. Все равно догоню.

– Швы будет больно снимать? – Маша с новой силой впилась в ладони ногтями – на руках оставались небольшие, но глубокие ссадины, как от надрезов.

– Нет. Внутренние сами рассосутся, там специальные нитки, снимать придется только те, что снаружи. Не переживай! Все будет красиво, даже лучше, чем прежде.

– Не надо мне лучше!

Она резко вскрикнула и болезненно дернулась.

– С вами, студентками, с ума сойдешь, – врач устало вздохнул, – все какие-то нервные.

Маша всхлипнула и отвернулась, чтобы спрятать накатившие слезы.

Она не могла понять, почему рождение происходит так по-скотски. В нем не было ни радости, ни души. «Дарить новую жизнь» – писали в книгах и говорили со сцены. На деле оказалось – разрывая себя на части, производить. В унижении, под невыносимую болтовню акушерок и врачей. С первой минуты в роддоме никто не отнесся к ней как к человеку – она превратилась в тушу, которую свежевали, крутили, мяли, тыкали, резали, выворачивали наизнанку. Каждый здесь – от уборщицы до хирурга – недвусмысленно дал понять, что за все удовольствия в жизни надо платить. И никто из них пальцем не пошевелил, чтобы облегчить заслуженные муки. Зато каждый сделал все, чтобы до конца жизнь запечатлеть в ней невыносимое чувство брезгливости и ненависти к себе. И Маша, и ее ребенок были помехой, мешавшей людям спокойно отсыпаться на работе в выходной день.

– Все! – доктор с удовольствием распрямился и начал снимать перчатки. – Теперь – грелку со льдом на живот, и поехали. Ночью поспишь, а утром привезем тебе ребенка. У нас палаты матери и дитя. Так что познакомишься со своим чадом еще до дома.

Каталка мрачно громыхала по длинному полутемному коридору. Маша никогда в жизни не видела морг, только в кино, да на учебной сцене пришлось однажды сыграть труп. Но тогда, под светом рамп, было скорее смешно и заботило только одно – дышать бесшумно, не «расколоться». А сейчас ей казалось, будто везут ее из самого настоящего морга к вратам преисподней. Могильный холод от грелки со льдом растекся по телу, даже кончики пальцев заледенели. Нянька зловеще молчала, открывая дверь в дальнюю палату: ни ординаторской поблизости, ни сестринской. Можно сколько угодно орать в пустоту, звать на помощь: никто не придет.

Втолкнув каталку внутрь палаты, женщина застелила железную кровать застиранной до серости простынею в ржавых пятнах. Кинула поверх медицинскую клеенку, потом – ветхую тряпку, видимо, служившую когда-то пеленкой.

– Давай, укладываться будем, – пробормотала она.

Маша с трудом приподнялась и неловко сползла с огромной каталки на панцирную сетку кровати. Места разрезов отзывались острой болью при каждом движении.

– Не садиться, трусов не надевать, прокладки свои не приносить, – нянька инструктировала как автомат, – будешь пользоваться этим.

Она достала из кармана халата застиранные тряпки, сложенные стопкой, и бросила их на тумбочку. Не сказав больше ни слова, развернулась и с пугающим грохотом выкатила каталку в бесконечный гулкий коридор. Свет в палате тут же погас.

Маша осторожно перевернулась на спину и уставилась в серый потолок. Есть хотелось так сильно, что кружилась голова. В горле пересохло от долгого крика. А с живота под спину ледяными струями стекал таявший лед. Убрать эту чертову грелку или она должна остаться на животе до утра? Никто ничего не сказал. Никому не было до нее дела.