— Нет, — сказал он, — нельзя. Ничего не выйдет. Не могу, привык. — И, уже обращаясь ко мне, резко спросил: — Чай пить будете?

Если бы Мезенцев скомандовал: «Руки вверх!», я бы меньше удивился, чем этому внезапному жесту его гостеприимства.

Чай был теплый, невкусный. Но, видно, Мезенцев считал, что чай — единственный повод для неслужебного разговора.

Держа в ладонях кружку с безнадежно остывающим чаем, Мезенцев говорил сухо, быстро, словно вынужденный к разговору, а не побуждаемый каким-то внутренним желанием:

— В сорок первом году нам, пограничникам, пришлось первым принять предательский удар немцев. Они шли на нас танками. Мы отступали и дрались. С нами были наши собаки. Они были обучены кое-чему. С толом, привязанным к спинам, они бросались под немецкие танки и взрывали их. Мы тоже взрывали танки. Привязывали к мине веревки и бежали наперерез танку. Все искусство заключалось в том, чтобы остановиться, когда мина окажется против гусеницы танка. От моего отряда осталась одна собака. Вот эта, Дженни.

Услышав свое имя, овчарка подняла голову, навострила уши, застучала хвостом и заулыбалась, как это умеют делать собаки, морща дрожащие губы и обнажая клыки.

— Ну-ну, ладно, — сказал собаке Мезенцев и еще поспешнее продолжал: — Немцы окружили нас. Но мы вырвались. Немецкий танк стоял в засаде на просеке. Дженни бросилась к танку, на ней был последний толовый пакет. Но немецкие танкисты уже познакомились с нашими собаками. Танк стал пятиться. Он удирал задом и бил из пулемета в Дженни. Ей перебило лапу. В лесу я отрезал перебитую лапу перочинным ножом и сделал повязку. С тех пор мы вместе.

И, видимо, обрадовавшись, что так все быстро рассказал, Мезенцев поспешно встал, подошел к Дженни и, погружая руку в теплую ее шерсть, с грустью добавил:

— Умная, ласковая, только вот, знаете, танки. Привяжешь, веревку перегрызет. Закроешь в блиндаже, кто- нибудь войдет, она собьет с ног, выскочит. Недавно на НП тоже. Хорошо — бронебойщики выручили. Разложили танк, когда она под него укладывалась. Прямо беда!

Собака перевернулась на спину и лизнула руку Мезенцева. Глаза ее светились. Мезенцев вытер руку и подошел к телефону.

— Хорошо, — сказал он довольным голосом, — очень хорошо! Пускай скапливаются.

Прищуриваясь, он смотрел на карту и наносил на ней толстые красные изогнутые стрелы.

В углу стукнула миска. Я подумал, что Дженни ест, и обрадовался. Но собака не ела. Она сидела, упираясь передней лапой в миску, наполненную мясом, брюхо ее было втянуто, круглые ребра ясно обозначились на сильной груди, голова с торчащими ушами повернута к окну.

Казалось, собака не дышала, так неподвижна она была. Внезапно овчарка бросилась к двери, ударилась о нее лапой и грудью, упала, потом поднялась, жалобно огляделась и, сжавшись в комок, прыгнула на стол, а оттуда в окно. Посыпались осколки стекла, рама оказалась слабой и вывалилась наружу.

Холодный ветер со снегом рванулся в хату.

Мезенцев кинулся к дверям. Зазвонил телефон. Махнув рукой, подполковник взял трубку.

Окно я заткнул свернутым полушубком. Порванную когтями Дженни карту Мезенцев заклеил.

Скоро глухие и тяжкие толчки разрыва снарядов вывалили полушубок из ниши. Я вышел из хаты.

Казалось, что небо сделано из кровельного железа, оно гремело, колеблясь и выгибаясь. А облака в нем горели, словно они были пропитаны нефтью.

На рассвете я вернулся в блиндаж.

Мезенцев сидел, откинувшись на спинку стула. Лицо его было, как всегда, сухо, спокойно: бессонная ночь не наложила на него своего отпечатка. Ровным голосом он диктовал в штаб донесение о разгроме немецкой танковой бригады.

На следующий день я отправился к месту засады, чтобы посмотреть на разбитые немецкие танки.

Оттепель испортила дорогу. Оставив машину, мы пошли пешком. С ветвей деревьев, отягощенных снегом, капала вода. Если смотреть на ветви деревьев против солнца, можно было увидеть, что эти капли цветные — они окрашивались в цвета радуги.

И вдруг кто-то крикнул:

— Дженни!

Да, это была она.

Собака скакала на трех ногах, забрызганная грязью, низко опустив голову к земле.

— Дженни! — закричал я. — Дженни!

Собака остановилась, повернула в нашу сторону свою красивую острую голову. Потом осторожно вильнула хвостом, приподняла над клыками дрожащие, черные, нежные бахромчатые губы и, мотнув головой, снова продолжала свой путь неровными шатающимися скачками.

1945

Это сильнее всего<br />(Рассказы) - i_015.jpg

Это сильнее всего<br />(Рассказы) - i_016.jpg

Любовь к жизни

Во время штурмовки вражеского аэродрома прямым попаданием зенитного снаряда лейтенанту Коровкину перебило обе руки, жестоко разрезало лицо осколками козырька кабины. Истекая кровью, пользуясь только ножным управлением, Коровкин дотянул свою поврежденную машину до аэродрома и совершил посадку на три точки.

В госпитале он спросил врача:

— Скажите, доктор, скоро я смогу снова летать? Доктор посмотрел в мужественные и спокойные глаза молодого пилота и сказал просто:

— По-моему, летать вам больше не придется.

— Ну, это мы увидим еще! — сказал Коровкин.

Ночью, когда в палате все заснули, Коровкин сунул забинтованную голову под подушку и стал плакать. К утру у него поднялась температура, и доктор, встряхнув термометр, сообщил ему:

— Если вы будете нервничать, то окажусь прав я, а не вы.

…Шел снег, сухой, чистый. И в воздухе было бело и сумрачно. Погода была нелетная. Мы сидели в тепло натопленном блиндаже и говорили о Коровкине.

— Он почитать чего-нибудь просил. Книгу надо такую, чтобы настроение подняла, а то парень совсем заскучал, — сказал механик Бодров.

Мы стали рыться в своей крохотной библиотечке, умещавшейся в ящике из-под ракет. Но ничего найти не могли, кроме воинских уставов.

Вошел политрук Голаджий. Он сел на нары, устланные соломой, и спросил, что мы тут копаемся.

Выслушав, он сказал:

— Когда Владимир Ильич Ленин был болен, он невыносимо страдал и просил достать ему книжку Джека Лондона. Он там один рассказ похвалил — «Любовь к жизни». Интересно было бы эту книгу достать.

— А где достать ее тут, в степи?

— Достать можно, если надо.

Голаджий выкурил папиросу, потом надел шлем, меховые перчатки и вышел из блиндажа. Когда он отбрасывал палатку, повешенную над входом, пахнуло яростным ветром и колючим сухим снегом пурги.

Механик Бодров печально сказал мне:

— Коровкин Миша — сильной души человек, а вот ранило — и сдал. А разве от нервов помирают?

Бодров подошел к печурке, открыл дверцу и, положив несколько оттаявших, мокрых поленьев, обернувшись ко мне грустным лицом, покрытым блуждающими красными бликами от пламени в печи, негромко произнес:

— Голаджий говорит: кто смерти боится, тот должен уничтожить ее, убивая врага. Крепко сказано! Вот когда я в командировку насчет горючего ездил, там, на крекингзаводе, тоже с одним парнем интересный случай произошел.

И вот что мне рассказал механик Бодров.

В огромной камере нефтехранилища вырвало кусок бетонной кладки. В образовавшуюся брешь нефть хлынула черным жирным потоком. Заводу грозила остановка. Рабочие сооружали земляные барьеры, пробуя удержать нефть, но она прорывала насыпь и разливалась все шире. Вызвали водолаза из порта. Назаров был веселый широкоплечий парень, этакий чубатый комсомолец, вроде нашего Коровкина.

Назаров надел скафандр и, тяжело поднявшись по железной лестнице, спустился через верхний люк в нефтехранилище.

Несколько раз брезентовый пластырь, черный, скомканный, пенистым столбом нефти вышибало наружу. Назарова самого чуть было не втянуло в брешь вращающимся нефтяным потоком. Но он, наконец, изловчился и наложил пластырь. Черная толстая струя перестала бить наружу и, ослабев, только сочилась.