И небо розовело.

Расписной петух, ослепительный, великолепный — птица- рыцарь в когтистых шпорах, надменный, забияка, хрипун и вор — захлопал крыльями, ногой зашаркал, напрягшись, закричал. Ему ответили другие петухи. Проснулись куры. Поднялось солнце, растопырив тысячи лучей. Река блестела. Тополевый пух скользил по гладко отшлифованной воде.

Есть такая могущественная сила. Она может заставить нас, если будет нужно, обрывать с неба звезды, обжигая пальцы. Сила любви к женщине.

Грызлов работал. Дни оставались считанные. Он ходил похудевший, закопченный, с застенчивым, счастливым лицом.

Через месяц из Москвы приехала комиссия принимать экспонаты для Парижской выставки. На площади был установлен стол, на него для всеобщего обсуждения ставился предмет.

Очередь дошла до Грызлова.

Упакованное в солому изделие поставили на стол.

Грызлов снял солому, и глазам всем представилась ваза. Пурпурная, стремительно вытянутая, очертаниями своими напоминающая фигуру девушки с прижатыми руками, напряженно приподнявшуюся, словно для полета ввысь.

Это легкое изваяние переливалось внутри, в глубине, цветами солнечной зари.

И невольный вздох восхищения, словно ветер, колыхнулся по площади.

Возле вазы, протирая потное пенсне пальцами, ходил профессор-художник. Его глаза сияли.

Профессор подавленно шептал:

— Это настоящая вещь.

Потом он спросил Грызлова:

— Почему вазу опоясывает такой странный примитивный узор, похожий на обыкновенный кружевной дамский воротничок?

Грызлов потупился, почесал бровь и сказал:

— Так…

Вазу укутали снова в солому, положили в ящик, набитый стружками, ящик заколотили, погрузили на полуторатонку. Багажный приемщик черной краской написал:

«Будянская — Париж. Всемирная выставка. Павильон СССР. Осторожно. Стекло».

В паровозе бурно кипела вода, и паровоз дрожал, черный, блестящий. Машинист легонько осаживал его, сжимая стальные пружины буферов у вагонов, чтобы бережно, без рывка взять с места состав.

1938

Это сильнее всего<br />(Рассказы) - i_115.jpg

Это сильнее всего<br />(Рассказы) - i_116.jpg

Дарья Гурко

В августе месяце 1941 года староста дознался: Дарья Гурко прячет в подполье кабанчика. Староста приказал сдать на следующий день утром кабанчика немцам.

У Дарьи семья такая: мужа немцы расстреляли сразу, как пришли, за то, что Сергей Осипович зажег под деревянным железнодорожным мостом воз немолоченного хлеба, и от этого мост загорелся, старика-отца немцы застрелили просто так; остались живыми свекровь-старуха и дочка Ольга трех лет.

Кабанчик был в теле, пуда на четыре. Дарья зарезала кабанчика и пригласила гостей. Гости пришли и стали есть кабана. Потом невесть откуда явился староста. Его тоже пригласили. Староста без вина не принимал пищу. Дарья отдала свекрови крепдешиновую кофту и послала ее за самогоном. Староста ел, пил и записывал названия песен, которые пели гости. Многие песни были запрещенными.

На следующий день староста пришел и потребовал кабана. Дарью отвели в полицию вместе со свекровью и дочкой. В полиции ее били деревянной лопатой, которой веют хлеб. Потом ее, свекровь и дочку погнали в город Логойск в гестапо. В гестапо Дарью били резиновыми ремнями. Из Логойска погнали в минскую тюрьму. Свекровь умерла в Логойске: она не выдержала резиновых ремней. А Дарья все стерпела. Она шла по пыльной дороге, несла на руках дочь и шаталась. На окраине Минска к ней подбежала какая-то женщина, вырвала из рук дочь и крикнула: «Я сохраню, не сомневайся».

Кожу на теле Дарьи содрали немцы резиновыми ремнями, она думала, что всё равно умрет на дороге, и отдала дочь.

В Минске Дарью посадили за ограду из колючей проволоки. Здесь было столько людей, что даже лечь негде. Ела Дарья картошку, которую немцы выставляли в деревянном корыте, одно на всех. Опухшие ноги ее стали лопаться на подошвах, она к этому корыту подползала на четвереньках. Осенью тех, кто остался в живых, послали заготавливать торф. Люди были такие слабые, что тонули в ямах, откуда брали торф. На зиму заключенных перегнали в лес — заготавливать дрова. В лесу многие замерзли насмерть. Весной Дарью отправили на кожевенный завод. Здесь она в бадьях мыла кишки, которые немцы, как и всё, увозили к себе. На заводе Дарья заболела, у нее образовалось заражение крови. И даже когда она вся пылала огнем, ее все-таки заставляли работать. Немец-мастер бил ее пружиной, которая, растягиваясь при взмахе, доставала человека, если он стоял даже в трех шагах от мастера. Дарья не умерла.

Прошло два года. Заключенные работали у немецкого помещика, которому были отданы усадьба и прилежащие земли, где раньше помещался дом отдыха трудящихся Минска. Днем заключенные работали, ночью их сгоняли в концлагерь на песчаном карьере. От усадьбы до карьера четырнадцать, километров. Дарья сплела как- то ивовую корзину. Эту корзину увидела кухарка помещика, немка, и велела Дарье сплести такую же корзину, но только побольше. Дарья сплела корзину. Немец- часовой знал о заказе и разрешил Дарье отнести корзину кухарке. Дарья вошла в комнату кухарки с корзиной и увидела, что она спит. Тогда Дарья поставила корзину на пол, а кухарку задушила и бежала.

Сорок человек из концлагеря немцы расстреляли. Дарью поймали в Минске, где она собирала милостыню, притворяясь глухонемой. Теперь она очень хотела жить, хотя раньше все время хотела повеситься и два раза топилась в торфяной яме, но оба раза ее спасали. В ночь перед приходом в Минск Красной Армии заключенные в районе военного городка разбежались, и немцы не успели убить их. Вместе со всеми убежала и Дарья Гурко.

В сожженной немцами деревне Михеды, километрах в сорока пяти от Минска, мы встретили Дарью Гурко.

На опаленной земле, у развалин печей, сидели люди. И не было слез у них на глазах. С животворящей деловитостью они складывали шалаши из досок, с великим упорством обживая родимую и разоренную землю. И в тишине белых сумерек громко и властно звучал женский голос:

— Ребят общим котлом кормить надо. Мы от сухомятки не обезживотим, а детишек в заморе держать никак не позволю. У кого что есть, выкладывай.

Потом тот же голос мы слышали на дороге, где саперы выискивали мины:

— Если вам, ребята, недосуг по хлебам пройтись, так вы укажите, как мины вытаскивать, а я бабам объясню, мы и сами справимся, а то немец хлеба заминировал и нам к ним ходу нет.

Потом мы слышали песню у костра. Ее пел все тот же женский голос. Когда подошли к костру, мы увидели женщину, худую, с темным, глиняного цвета лицом, в заплатанном, изношенном донельзя рубище, но когда она взглянула на нас, мы увидели глаза ее. И столько в них было чего-то необыкновенного, какого-то особенного, сильного внутреннего света — выражения ума, власти и воли к жизни, — что невольно слова любопытства застряли в горле. Но она, словно угадывая, спросила насмешливо:

— Что, товарищи командиры, небось, дивитесь? Пришла баба из немецкой тюрьмы, Вместо дома — уголья, а она песни поет?

И вдруг лицо Гурко изменилось, еще больше потемнело, и она глухо произнесла:

— Я при немцах не плакала, не жаловалась. Но, что за эти три года было, век помнить буду. Только вы мне объясните: с чего бы лучше сразу начать, чтобы все аккуратно получилось? Я тут сейчас вроде советской власти. Меня, как самую закаленную, другие семейства над собой поставили. Уборка будет — большая забота. Инвентарю — раз, два — грабля и лопата. Нужно идти в лес немецкую трофею искать.

— Вы бы сейчас как-нибудь устраивались, ведь нельзя в земляной яме жить.

— Почему нельзя? — удивилась Гурко, — Можно. Вы еще не знаете, как жить можно. Мне главное сейчас вот… Это спасибо для вас сделать, которое земля сготовила. На словах-то каждый привет и здрасте, а мне руками доказать необходимо. Хоть битая, да не согнутая. Мне охота советской власти не в прекрасной жизни, а сейчас трудом оплатить. А то, выходит, вы освободители, а мы кто?