Он пробовал резать проволоку перочинным ножом, но нож быстро сломался. Тогда он стал гнуть проволоку, гнуть до тех пор, пока она на месте сгиба не нагревалась и не лопалась.

Но скоро пальцы его онемели от усталости и боли и из-под ногтей пошла кровь.

Он лежал на спине, сжимая горячими пальцами снег, но снег таял и не утолял боли.

Тупое и тягостное безразличие овладело им. Он смотрел в глубокое небо и чувствовал, как ноющая боль сковывала его руки, ноги, плечи, и снег уже не таял в руках, а сухой и жесткий, как песок, лежал на них.

Сделав усилие, он поднялся и сел. Он вспомнил с отчаянием, что есть мины натяжного действия. Эти мины соединяются проволокой с каким-либо предметом. И он стал ползать по снегу и искать такие мины, чтобы добыть проволоку.

Он царапал в снегу палкой длинные осторожные борозды и наконец наткнулся на тонкую черную проволоку. Он сматывал ее себе на левую руку, согнутую б локте, ползая от мины к мине.

И когда стреляли, он боялся, что пуля стукнет в мину. Тогда, ведь, от него ничего не останется, и никто не узнает, почему он так долго возился со связью. Но то, что пуля может попасть в него, этого он не боялся: ему казалось, что боль от раны будет не такой сильной. И сильнее той боли, которую он сейчас испытывал, нет на свете, и теперь он все может стерпеть.

Потом он связывал куски проволоки, подвешивал на ветки кустарника так, чтобы голая проволока не соприкасалась с землей.

Пальцы плохо слушались. Он засовывал руки под рубаху и согревал их на животе. И, расточая последнее тепло, он чувствовал, что теперь уже он никогда не согреется. Тепло уходило, как кровь.

До батареи провода не хватило. Но батарея уже близко. Шагая по тропинке, он вдруг захромал, когда посмотрел на ботинок, увидел, что носок разбит пулей и розово обледенел, но когда это случилось, вспомнить не мог.

Докладывая командиру батареи, он почему-то нелепо и радостно улыбался и держал растопыренные пальцы возле уха, отдавая честь. Он не чувствовал своих пальцев.

Глядя гневно на связиста, командир спросил:

— Почему так долго канителились? И почему у вас такой вид? — командир показал глазами на ноги.

Связист посмотрел на свои ноги без обмоток, с висящими у штанов штрипками, на портянки, выглядывающие из ботинок, и смутился.

Он хотел объяснить всё, всё по порядку, но он хорошо знал, что всем некогда, все заждались его на батарее и командир не успеет его выслушать, и он попытался только поднять свою руку с распухшими пальцами повыше и кротко сказал:

— Виноват, товарищ командир!

Потом он, жалобно и неловко улыбаясь, глядел вслед командиру, идущему к орудию. Потом оглядывался, ища, кому бы объяснить, но никому до него дела не было, все расчеты стояли по своим местам, и лица людей были напряженны и суровы.

Алфимов потоптался, похлопал ладонью о ладонь, поправил ушанку. Ему еще очень хотелось попросить у кого-нибудь закурить, но просить как-то было неловко, и он побрел обратно на свой НП.

Он нашел брошенную в поле свою катушку, снова надел ее на спину. Теперь уже не было нужды ползти. Синие тени лежали на снегу, и можно было обходить открытые места, потому что во впадинах лежали эти синие тени.

И вдруг живой и мощный голос орудия донесся сюда, и с веток елей стали медленно падать ватные комки снега.

И при звуке голоса орудий он внезапно почувствовал, как сладко тает в сердце горечь обидного недоразумения и как становится ему хорошо.

Ведь это по его линии течет ручей тока, и это он, его ток, в стволах орудий превращается в карающий смерч зрячего огня.

И он шел. И было очень холодно. И он знал, что на НП, в снежной яме, будет тоже холодно, и что впереди предстоит еще длинная ночь и эта ночь будет тяжелой. Но живительная теплота радости все сильнее и сильнее заполняла все его существо, и он шел и улыбался усталым лицом.

Потом он сидел в яме, где был расположен НП, и докладывал командиру. Командир лежал на животе, опираясь локтями в мятый снег, и держал у глаз бинокль. Не оборачиваясь, командир диктовал телефонисту цифры.

Алфимов рассказывал медленно и обстоятельно. Командир, сразу поняв в чем дело, сказал:

— Молодец!

Но Алфимову нравилось вспоминать подробности, и он говорил, говорил, не обращая внимания, слушает его командир или нет. И когда командир кричал телефонисту «огонь» и потом били орудия, Алфимов замолкал, прислушивался, и его снова охватывало ощущение счастья.

1943

Это сильнее всего<br />(Рассказы) - i_063.jpg

Это сильнее всего<br />(Рассказы) - i_064.jpg

Любимый товарищ

— Вы извините, товарищ, это место занято.

Невидимый в темноте человек зашуршал соломой, тихо добавил:

— Это нашего политрука место.

Я хотел уйти, но мне сказали:

— Оставайтесь, куда же в дождь? Мы подвинемся.

Гроза шумела голосом переднего края, и когда редко и методично стучало орудие, казалось, что это тоже звуки грозы. Вода тяжело шлепалась на землю и билась о плащ-палатку, повешенную над входом в блиндаж.

— Вы не спите, товарищ?

— Нет, — сказал я.

— День у меня сегодня особенный, — сказал невидимый человек. — Партбилет выдали, а его нет.

— Кого нет? — спросил я устало.

— Политрука нет. — Человек приподнялся, опираясь на локоть, и громко сказал: — Есть такие люди, которые тебя на всю жизнь согревают. Так это он.

— Хороший человек, что ли?

— Что значит — хороший! — обиделся мой собеседник. — Хороших людей много. А он такой, что одним словом не скажешь.

Помолчав, невидимый мой знакомый снова заговорил:

— Я, как в первый бой, помню, пошел, стеснялся. Чудилось, все пули прямо в меня летят. Норовил в землю, как червяк, вползти, чтобы ничего не видеть. Вдруг слышу, кто-то смеется. Смотрю — политрук. Снимает с себя каску, протягивает: «Если вы, товарищ боец, такой осторожный, носите сразу две: одну на голове, а, другой следующее место прикройте. А то вы его очень уж выставили». Посмотрел я на политрука… ну, и тоже засмеялся. Забыл про страх. Но все-таки, на всякий случай, ближе к политруку всегда был, когда в атаку ходили. Может, вам, товарищ, плащ-палатку под голову положить? А то неудобно.

— Нет, — сказал я, — мне удобно.

— Однажды так получилось, — продолжал человек. — Хотел я немца штыком пригвоздить. Здоровенный очень попался. Перехватил он винтовку руками и тянет ее к себе, а я к себе. Чувствую — пересилит. А у меня рука еще ранена. И так тоскливо стало, глаза уж закрывал. Вдруг выстрел у самого уха. Политрук с наганом стоит, немец на земле лежит, руки раскинув. Политрук кричит мне: «Нужно в таких случаях ногой в живот бить, а не в тянульки играть! Растерялись, товарищ? Эх, вы!..» И пошел политрук, прихрамывая, вперед, а я виновато за ним.

Человек замолчал, прислушиваясь к грозе, потом негромко сказал:

— Дождь на меня тоску наводит. Вот, случилось, загрустил я. От жены писем долго не было. Ну, мысли всякие. Говорю ребятам со зла: «Будь ты хоть герой, хоть кто, а им все равно, лишь бы потеплее да поласковее». Услышал эти мои слова политрук, расстроился, аж губы у него затряслись. Долго он меня перед теми бойцами срамил. А через две недели получаю я от своей письмо. Извиняется, что долго не писала: на курсах была. А в конце письма приписка была: просила передать привет моему другу, который в своем письме к ней упрекал ее за то, что она мне не писала. И назвала она фамилию политрука. Вот какая история.

Человек замолчал, помигал в темноте, затягиваясь папироской, потом задумчиво произнес:

— Ранили политрука. Нет его. В санбате лежит. А нам всем кажется, что он с нами.

Дождь перестал шуметь. Тянуло холодом, сладко пахнущей сыростью свежих листьев. Человек поправил солому на нарах и сказал грустно:

— Ну, вы спите, товарищ, а то я вам, видно, надоел со своим политруком.