После разрыва с Германом в душе Зины кипели смятение, чувство унижения и попранной гордости, ревность, иногда исступленная злоба, ей самой постыдная… Потом, минуло время, исподволь, в какую-то неуследимую минуту повеяло печальным успокоением, печальной отрешенностью. Она еще не выбралась из темной топкой чащобы, но ей уже пробрезжило открытое пространство, какое-то грустное плоскогорье. Зина не искала там никого, кто мог бы заменить хоть как-то, хоть отчасти Германа; нет, не искала; отрада была уже в том, что на душе откипело тяжелое ртутное зелье. И вот открылось плоскогорье. Оттуда, оттуда ласково и властно веяло печальным покоем. Надо было идти. Она двинулась. Правда, тяжесть пережитого давила сердце, но Зина уже пошла, неся в себе эту тяжесть, которая, как она думала, не оставит ее до могилы.
Но вот уж чего ни на миг, ни в один из тех нескончаемых, жутких, точно бы слившихся дней и ночей, вот уж чего не было, так это позыва (свойственного многим, даже отнюдь не банальным женщинам) внушить сыну нехорошие мысли об отце. Не одно лишь умное материнство было причиною тому, но присущее Зине сознание того, что дозволено и что не дозволено.
В Париже в последнее свидание с Лопатиным Зина поняла то, о чем прежде только догадывалась. Однако тогда, прежде, не хотела, не могла принять нечто заложенное в натуре Германа. Все поняла, до конца поняла черным, тягостным парижским вечером. Поняла и – что важнее – приняла: он извечный русский скиталец, живет в нем упрятанное глубоко-глубоко, неизбывное чувство своей погибельности. И отсюда забубённое, веселое, вьюжное отчаяние.
Все это прихлынуло к Зине как наитие. Мгновенно и уже навсегда прониклась она всепрощением, на какое способны лишь редкие женщины. А он, сдается, и не заметил ее горестного милосердия. Но это уже не имело для Зины никакой важности. И теперь, в письмах, посланных на голгофу, писала она искренне и просто: «Милый Герман…»
Он жадно ждал ее писем. Ждал с большим нетерпением, нежели тихомировских, полных воздыханий и жалоб, и даже больше лавровских. Он был ей безмерно благодарен за эти весточки.
Арест, провал, исчезновение пугали Лопатина лишь при мысли о Бруно. Тотчас возникали картины нищеты, бедствий, болезней. Он знал о процентах с Зининого капитальца, знал, что Зина приработает и медициной, и у издателя Павленкова. Но картины бед и напастей в случае его, Лопатина, ареста преследовали неотступно.
Лопатин не считал себя идеальным отцом, как считают обычно те, кто живет ссмейно, под одной крышей, – просто мальчуган словно всегда был с ним. Порою Бруно точно бы прятался за спиною или уходил в другую комнату, но никогда не пропадал надолго. Однако ощущение его присутствия не успокаивало Лопатина, но тревожило все сильнее, все явственнее.
В этот день, холодно распогодившийся, в этот день, когда Лопатин получил гонорар за дополнительный тираж переводной книги «Виньетки с натуры», он тоже думал о Бруно. Но думал весело, потому что нынче – вот только закусит где-нибудь – отправит деньги в Париж.
Лопатин шел по Невскому своей покачивающейся походкой, в коротком пальто, широкополой шляпе, в перчатках, в пенсне – самоуверенный подданный самоуверенного королевства.
Увидев кухмистерскую, он почувствовал прилив того здорового голода, который радостно напоминает (если ты при звонкой монете), что на свете жить славно. Дешевые харчевни не годились импозантному иностранцу; об этом товарищи не раз напоминали Герману Александровичу; он острил: «Чем меньше конспирируешь, тем больше конспирация» – и столовался в заведениях низшего разбора.
Кухмистерская взяла у него меньше получаса. Он опять вышел в этот ветреный полдень, опять порадовался гонорару и тому, что вот сейчас отправит деньги для Бруно, он уже сделал несколько шагов, как внезапно сзади одновременно и до хруста сжали ему кисти обеих рук и мгновенно вывернули руки за спину, а двое других филеров, тоже здоровенные, как из гвардии, швырнули его в пролетку.
Лопатин закричал. Он кричал и от испуга, и еще потому, что хотел вызвать замешательство, привлечь публику и в суматохе как-нибудь вывернуться. Лопатин так закричал, так забился, что публика действительно мигом кинулась к пролетке. Но филеры не потерялись. Они смяли, подмяли Лопатина. У него затрещал хребет и ребра, у него в глазах потемнело. Он даже не услышал команды: «Пошел! Давай!»
Свистнул кнут, пролетка взяла махом, прыгнули окна домов, наискось, как падая, мелькнула решетка моста. Пролетка поворотила, и тогда Лопатин чудовищным мгновенным рвущим жилы движением сбросил одного филера наземь, ринулся на другого. Однако опять был схвачен и почти задушен.
Пролетка летела рывками, кренилась, подскакивала. Недвижный в вихре, как глаз бури, Лопатин сызнова и быстро наливался силой отчаяния. Ничего не осталось в мире. Ничего, только они, эти проклятые тоненькие листочки с адресами, с фамилиями.
По булыжникам, по домам, по окнам и кровлям летела пролетка, и Петербург летел на пролетку домами, булыжником, крышами, прохожими. Огромное было все, и слитное и дробное, холодом обдавало и обдавало жаром, беззвучное было и громовое.
Лопатин пошевелился, ощутил чугунные бока филеров. Он посмотрел на тех, что сидели напротив, тоже чугунные, напряженно-багровые. Он будто и не ловил момента. Момент будто поймал его. Резко, как навахи, Лопатин всадил локти в чугунность соседних филеров, наотмашь бросив руки, хрястнул кулаками в их морды и головою по-бычьи саданул тех, напряженно-багровых. Они кувыркнулись, задрав каблуки; Лопатин быстро пихнул в рот тонкие листки с записями… Но дылда слева тотчас и намертво заклешнил его горло. Лопатин ухнул в оранжевое. Брызнув слюною и кровью, разжал челюсти…
Отверзлись кованые ворота. Сомкнулись плавно и плотно. Встали со всех сторон высокие слепые стены. Опрокинулась тишина. Все было кончено.
Но не мертвые стены, не внезапная колодезная тишина сокрушили Лопатина, а теплый и острый запах взмыленной лошади, тяжело поводившей боками.
Неподалеку от Шведского переулка были старые конюшни дворцового ведомства. И вот так же резко и влажно шибало иногда конским потом в узком и сумеречном Шведском переулке, где был угловой дом и квартира тридцать четыре.
5
Не только корректный ротмистр Лютов, обыскавший квартиру «британца», не только полковник Оноприенко, получивший от ротмистра тугие чемоданы с «вещественными доказательствами», не только прокурор Котляревский, перебиравший вместе с полковником и ротмистром «лопатинское наследство», но и майор Скандраков был поражен добычей, захваченной в Шведском переулке. Она оказалась такой обильной и весомой, что если бы Александр Спиридонович не видел ее и не осязал, то наверняка счел бы глупой жандармской фантазией.
Каждый исследователь обладает собственными навыками исследования. Коллеги припали к адресным материалам, дабы не замедлить акциями широкого масштаба, а Скандраков взял на себя, казалось бы, совсем уж третьестепенное и малосущественное: счета гостиниц, листки отрывного календаря, приходно-расходные записи.
Взял все это он как бы нехотя, от нечего делать, и тем обманул ревнивую подозрительность сослуживцев. Поступил так Александр Спиридонович не для того, чтобы после блеснуть и пройтись фертом, а потому что Лопатин казался ему фигурой экстраординарной, с которой будет интересно и нелегко тягаться. За ходом же следствия, повседневностью допросов решил он до времени наблюдать со стороны.
Уныние недолго владело майором Скандраковым. Правда, не было в нем прежнего вдохновения, однако работал он много, усидчиво в тех же самых канцеляриях, которые ему однажды опостылели.
Появление десятого номера газеты «Народная воля» сильно испортило настроение начальству. Но Александр Спиридонович полагал, что дело не стоит особенного беспокойства: последняя вспышка гаснущего костра.
Продолжая свои занятия, майор косвенным путем (как деликатно именовались агентурные источники) установил, что «известный Якубович» снова в Петербурге, что девица Франк вернулась из Каменец-Подольска, что Якубович после ареста Лопатина «как в лихорадке» и занимает отныне центральное место в петербургском подполье.