В Петербурге Куницкий поклялся пристрелить Дегаева, если нагрянут жандармы. Так пусть нагрянут! Почему держать слово, данное иуде? Иуда свое сделал, почему не помочь иуде уйти из жизни? Лопатин не огорчился бы.
(Да, Герман Александрович, кажется, не был склонен исполнять все условия заграничников. Когда Дегаев дал ему план своей квартиры, Лопатин наставлял помощников Дегаева, этих молчаливых сумрачных парней, похожих на бурсаков. Объяснив, прибавил: «А потом и хозяина квартиры…» Тут подошел Дегаев. Спросил «бурсаков», понятно ль, что делать завтра? Услышал: «Сперва Судейкина с адъютантом, после – хозяина квартиры». Дегаев обмер: «Как? И меня?!» Бурсаки изумились: они не знали, что убийство должно совершиться в дегаевской квартире, не знали, что Дегаев – это Яблонский, а Яблонский – это Дегаев и что Яблонский-Дегаев продался Судейкину… Лопатин фальшиво рассмеялся, отвел их в сторону.)
А теперь вот спроваживай мерзавца за границу. Ему, видите ли, обещано сохранить жизнь… Стась Куницкий оглаживал револьвер. Револьвер был тяжелый, «бульдог», четвертной заплачен Лежану за этот «бульдог».
Курьерский рассекал ночь, не догнать петербургской поземке. Но за черным окном, невидимые в ночи, сливались и расходились телеграфные проволоки. Едва обнаружат исчезновение инспектора, едва обнаружат исчезновение Дегаева – и сообщат всем начальникам губернских жандармских управлений, всем начальникам портовых и железнодорожных жандармов, во все пограничные пункты империи. Телеграфные проволоки бегут за черным окном, то отставая, то обгоняя курьерский. А рядом, бок о бок, не попутчиком, но конвоиром, старый товарищ, неистовый Стась, в его жилах кровь грузинки и поляка, неистовый Куницкий, народоволец и член польского «Пролетариата». Он рядом, бок о бок, у него тяжелый «бульдог», револьвер от Лежана.
Никогда не было так мало шансов избегнуть возмездия. С той стороны или с другой – велика ли разница?.. Но странная спокойная усталость владеет Дегаевым. Впервые за долгие месяцы его не гложет страх. Последним приступом страха, последней вспышкой ужаса были последние часы в Петербурге.
Выстрел и ужас рванули как электричеством мышцы, нервы. И не потому, что Судейкин навзрыд закричал, по-волчьи оскалился, а потому, что закричало другое, давешнее, лопатинское: «А после – хозяина…»
Ни на Гончарной и ни на Знаменской извозчиков не оказалось. Спасительный ужас держал Дегаева за глотку. Он действовал не суетливо, а стремительно. И чудом, словно на рысаке, перенесся на Забалканский проспект.
Квартиру присмотрели накануне. Росси был один, Росси ждал Дегаева.
Степана Росси – по паспорту итальянского подданного, по делам русского крамольника – Дегаев знавал еще на юге, в тамошних подпольных кружках.
Росси дал Дегаеву бритвенный прибор. Дегаев брился тщательно, как в театр собирался. Не сознавал, однако, не замечал, что говорит без умолку, горячечно.
Говорил о том, что Росси было знать не положено: убийством Судейкина искуплена его, Дегаева, вина перед партией, Лопатину никто не поручал вмешиваться, Герман Александрович по обыкновению много берет на себя; «хохлы» – Дегаев назвал имена, те самые, с которыми он, Росси, встречался на Большой Садовой, помогли ему, Дегаеву, а теперь он поедет в Париж, а в России о нем, Сергее Петровиче, еще не раз пожалеют. Пожалеют! Он бы многое сделал, если бы…
Дегаев не умолк и тогда, когда вместо своего долгополого пальто надевал новехонькое, короткое, с накладными плечами, и когда примерял перед зеркалом атласный шапокляк, такой модный в сравнении с его потертой барашковой шапкой.
Переодетый, гладко бритый, он показался себе неузнаваемым и почти весело пригласил Росси: «Проводите меня!»
На Варшавском вокзале, всегда оживленном, в огнях, они приметили одного из «хохлов», поняли, что все сошло удачно. Не доходя до вагона, Росси отстал и замешался в публике.
В купе сидел Куницкий. Стась ни о чем не спросил. Лицо его казалось голубоватым. Сергей Петрович ощутил непримиримую враждебность Куницкого. Но Дегаев загодя знал, зачем и почему поедут они в одном купе. Огорчился другому, пустячному: Дегаев не терпел табака, а Куницкий курил отчаянно.
Вот и сейчас он опять зажигал папиросу, и Дегаев недовольно пошевелился, хотя понимал всю ничтожность своего недовольства.
«Дыми, дыми, – мстительно думал Сергей Петрович, – дыми. Вы все предусмотрели, голубчики, а? Где вам догадаться, что я не ветром подбит, при больших тысячах? Откуда? Чьи? То-то и оно, смешались, не разберешь – откуда и чьи: пахнут и Судейкиным, и партийной кассой».
Правду сказать, стыдился он этих тридцати тысяч. Утешался: «Обстоятельства сильнее нас». И все-таки мог бы, нашел бы силы признать все, во всем признаться, а в этих вот деньгах – как добыл, как утаил – никогда бы и на медленном огне не признался.
Теперь, в поезде, вспоминая про деньги, он не то чтобы радовался им, торжествовал, что всех обвел, нет, он испытывал мстительное злорадство. Оно уводило и от Куницкого с его «бульдогом», и от этих невидимых телеграфных проволок, и от того рокового, что могло стрястись еще до пароходной каюты.
Но едва поезд тормозил, едва показывались сперва беглые, потом недвижные огни, а на дебаркадерах возникали тени, слышались голоса, как Сергей Петрович ощущал весомые, редкие толчки сердца.
Куницкий вставал, прислонялся спиной к дверям. Настороженный, с голубеющим, как бы светящимся лицом, с закушенной в зубах папиросой. А рука в кармане, где револьвер.
Ударял колокол. Свистел обер-кондуктор. И вот уж опять все сильнее, все четче стучали колеса, стучали заветное: «Ли-ба-ва, Ли-ба-ва, Ли-ба-ва…»
Был первый час ночи.
3
В первом часу ночи тайный советник фон Плеве подровнял бумаги стопкой. Вячеслав Константинович любил это финальное движение: «Исполнен долг». Кончен длинный служебный день. Один из тех, которые зачастую продолжались и вне департамента, в домашнем кабинетном уединении.
Отношение к письменным занятиям (а равно и к письменным принадлежностям) было у г-на Плеве не мелкочиновничье, не канцелярское, а почти жреческое. Он обладал уверенным почерком, бумагу и перья всегда выбирал сам, карандашом пользовался редко, чернила предпочитал фиолетовые, ибо в фиолетовом усматривал безукоризненность, чуждую эмоциям.
Запирая ящики, Вячеслав Константинович мельком, но с удовольствием слышал мелодическое позвякивание связки бронзовых ключиков, ритуальные звуки завершающегося длинного служебного дня. «Исполнен долг…»
Теперь тайный советник и кавалер, директор департамента полиции его превосходительства В.К. фон Плеве был уже человеком вполне домашним. Отец своих детей, супруг своей Зизи.
Он поднялся, удостоверился, все ли в порядке, и по обыкновению тихо порадовался, что сумел отстоять свой кабинет от агрессии супруги. Она вольна командовать где угодно. И командует. Гостиная недавно украсилась французскими пасторалями, столовая – недурными маринами, а спальня – чем-то весьма и весьма пикантным, кажется, кисти Греза. Но в кабинете все неизменно. Мебель прежняя, привычная, еще варшавская. Лишь к настольному портрету покойного государя Александра Николаевича прибавился портрет государя императора Александра Александровича, царствующего благополучно. Г-ну Плеве очень нравятся эти портреты: такие превосходные, в мягких отблесках рамки шагреневой кожи.
Тайный советник уже замыкал дверь, когда заспанный слуга подал пакет. Плеве увидел: «Немедленно! В собственные руки!» Вячеслав Константинович устало, но без досады снова уселся к столу, звучно щелкнул ножницами и двумя длинными белыми пальцами извлек записку.
Хладнокровие тайного советника вошло в министерскую поговорку. Но сейчас никто не узнал бы директора департамента. Он был в смятении, его бледные, вялые щеки дрожали. Внезапно он стал цедить площадную брань. Потом онемел. Его обложило как ватой. И словно сквозь вату г-н Плеве услышал гул катастрофы.