Ю.Б.: Каждый период прошлого (особенно такого недавнего, как XIX век) имеет хоть какие-нибудь общие черты с текущей современностью. Время, о котором вы больше всего пишете, сближает с нашей эпохой то, что и тогда и сейчас большие массы людей покинули отцовские и дедовские места обитания, прикоснулись к городской цивилизации, вошли в иные слои; то, что и тогда и сейчас возникают немыслимые прежде сферы производства и научного знания, – все это происходит на совершенно разной социальной основе, конечно. Юрий Владимирович, есть ли какие-нибудь черты сходства в психологии нынешних и тогдашних «новых» людей? И помогают ли вам современность и ее представители что-то уяснить и понять в помыслах и поступках персонажей ваших книг?
Ю.Д.: Это вопрос, над которым исторический писатель думает всю жизнь. Но я иду не от кроны к корням, а от корней к кроне. Не нынешние люди бросают отсвет на вчерашних, а те, вчерашние, помогают мне порой понять сегодняшние характеры и коллизии. А еще точнее: я полагаю, что тут идет встречный диффузионный процесс.
Ю.Б.: Естественно, что вам приходится читать многое, написанное в прошлом веке: газетные и журнальные статьи, ученые и политические трактаты, мемуары, письма, иные документы. У всего этого иной, отличный от нынешнего стиль, более обстоятельный, менее торопливый, а за стилем открывается и иная манера мышления. Сказывается ли этот стиль на вашей писательской манере? Сознательно ли вы имитировали его, когда писали «Судьбу Усольцева» и «Завещаю вам, братья…»?
Ю.Д.: Да, сказывается. Нужно помнить об опасности, что тобой овладеет языковая стихия, в которой нельзя утонуть. Хотя для меня тут небольшая угроза – время все же довольно близкое. И еще следует помнить о несходстве устной и письменной речи, что не всегда учитывают сочинители исторических произведений. Если с этой точки зрения взглянуть на «Завещаю вам, братья…», там любопытное сочетание: Зотов рассказывает, а Ардашева пишет свои воспоминания. В начале работы сознательно ставишь перед собой языковые задачи, но потом, в процессе, когда раззудится плечо, эта сознательная заданность становится имманентной. Ты просто пишешь в том ключе, словно так и надо, – делаешь это уже бессознательно, не помня, не думая о поставленной задаче.
Ю.Б.: За последние годы вышли интересные монографии П.Зайончковского, В.Твардовской, Н.Троицкого, Н.Пирумовой, Ю.Соловьева, Б.Балуева и других исследователей, посвященные интересующей вас эпохе, ее различным аспектам. Вы наверняка следите за подобной литературой. Как эти исторические исследования помогают вам в вашей работе? Интересно, как, какими глазами, если можно так выразиться, читает писатель-историк книги историка-ученого?
Ю.Д.: Я прибавил бы тут имя Б.Итенберга, в свое время после долгого перерыва вернувшего тему народничества исторической науке и продолжающего ею заниматься.
Не только слежу за этими книгами и читаю их, но всегда жду их с большим нетерпением и радуюсь, когда выходит новая книга. Потому что они занимаются теми же проблемами, что и я. Они мне как бы если не родственники, то свойственники. И считаю, что таких книг выходит мало. Если вы поглядите на годы издания их и моих книг, то увидите, что они почти совпадают, мы идем параллельным курсом, и от этого мой интерес удесятеряется. Этот интерес имеет три направления: 1) читая их, я произвожу поверку моих эмоций строгими выкладками науки; 2) чисто технический интерес – знаю ли я то, что знает историк, знаком ли я с теми пластами документов, которые он поднял; 3) и опять эмоциональная сторона – у меня есть ощущение артельности с ними, чувство плеча.
Вопросы литературы. 1980. № 8
«ПОГОВОРИМ О БУРНЫХ ДНЯХ КАВКАЗА…»
Написать предисловие к однотомнику Юрия Домбровского было бы и почетно и лестно. Предисловия, однако, требуют анализа текстов. А это – в свою очередь – таланта литературоведа. Не располагая таковым, ставлю подзаголовок – вместо предисловия. А заголовком – известное, пушкинское. Когда-то, при встречах с Юрием Осиповичем, это «поговорим» звучало приглашением к размену новостями и мыслями.
Ныне встречаемся не близ Цветного бульвара, не около Преображенской площади и не в подмосковном Голицине, а под одной обложкой. Похоже иль нет, но такое ощущение, будто под одной крышей. Слышу: «Поговорим…» – и отзываюсь не погребальным шепотом: «Прощай… прощай…», а внятным:
– Здравствуй!
В свои земные дни ты не перешагнул порог 70-летия. Но прожил-то вдвое больше. Календарные вехи формальны; не пустяк, а все ж формальность. Суть – в судьбе. Твоя звенит, как стужа высоких широт. И мечена багровыми отблесками таежных костров. Крутой маршрут достался тебе на дорогах России. Тот, что либо крошил душу, либо умножал ее прочность до пределов, не обозначенных в учебниках сопромата.
Сильными руками наделила тебя мать-природа. Орудуя стилом, как мастеровой зубилом, ты испещрял школьные тетрадки строками, похожими на клинопись. Наделила и острым, как у могикан, зрением, и чутким слухом, хотя, если не ошибаюсь, совсем немузыкальным. Неутомимый пешеход, ты подавался вперед, словно наперекор ветрам. А воду не трогал зябкой стопой дачника, нет, машисто бросался в реку и ну молотить саженками.
От тебя веяло волей, как от кочевника. Ты был свободен от быта. И очень щедр на дружбу, иногда до расточительности. Это не дружелюбие, это любовь к дружбе. Нараспашку, с верой и доверием. Люди разной кладки, возрастов, повадок платили тебе взаимностью: запьянцовский истопник и вихрастый голубятник, историк Кумранской общины и поэт военного поколения, сандуновский банщик и даровитый скульптор. Твое чувство равенства генетически принадлежало к свойствам демократической интеллигенции. Случалось, что отзывались и похлопыванием по плечу. Э, ты не сердился, не читал нотацию, а в какую-то неуследимую минуту ставил, что называется, на место.
Ты дорожил артельностью. Мысль, догадку, знание преломлял с товарищем, как хлеб. Нужную ему книгу цепко выдергивал из тесного ряда на домашней полке: «Хватай, соловецкая чайка…» Занимаясь в Ленинской библиотеке, не скупился на выписки – не для себя.
Радуясь удаче собрата, не таил и оценок жестких. Да вот жесткость была не желчной, а сострадательной – со вздохом, разведенными руками, смоляной прядью, печально падающей на лоб. У-у, совсем иное доставалось тому, кто претил тебе конформизмом или шовинизмом, фальшью или растяжимым, как резина, понятием о чести литератора. Тут уж не было вздоха, тут уж цыганская прядь не падала, а взметывалась, плечи подымались углами, губа брезгливо висла: «Ой-ой-ой, манная каша вообразила себя кинжалом…»
Сфера твоего духовного обитания изумляла разнообразием координат: сюжеты Древнего Рима и драмы русских крамольников, ихтиология и живопись, юриспруденция и нумизматика. Бывает эрудиция, похожая на пыльную бурю. Твоя была просторная и светлая. Поражая, она не ослепляла, а просвещала. Дивился я незаемности, самостоятельности суждений, хоть порой и не принимал до конца.
Вряд ли кто-либо слыхал от тебя: «Занят», «Некогда». Могло возникнуть (и возникало): «Гуляка праздный…» И ты, лукавый, гимназически прихвастывал «шипеньем пенистых бокалов». А взаправду, всерьез была двужильная, изнурительная работа: «Десять вод сольешь, пока текст уляжется».
Духовная продукция поверяется не числом учетно-издательских листов, а временем. Медленно, но верно происходит тайное голосование, решающее участь художника. Иные рукописи попадают в типографию тотчас – потому лишь, что промедли день, другой, и они – прах. Есть и такие, что могут подождать – им предстоит долгое бытие. Приспеет срок, выдадут в свет Собрание сочинений Юрия Домбровского, включающее и роман «Хранитель древностей», получивший мировое признание, и главы из повести о Добролюбове, предназначавшейся для серии «Пламенные революционеры», рассказы и стихи, заметки-рецензии, поучительные не только для начинающих литераторов, все, что осталось в тетрадках, испещренных строками, крепкими, как клинопись.