Его спасла привычка к письменным занятиям. Он безотчетно потянулся к бумаге, к перу. Вячеслав Константинович не думал ни про убитого, ни про убийц. Он думал о себе. Но мысли о себе переплетались сейчас с Судейкиным и Яблонским-Дегаевым.

«1. Осведомил ли инспектор своего агента о том, что директор департамента санкционировал покушение на министра внутренних дел?

2. Если осведомил, то поверил ли агент инспектору?

3. Если поверил, то намерен ли агент огласить этот проект?»

Г-н Плеве задавал вопросы, на которые следовало ответить г-ну Плеве. Фиолетовые чернила, подсыхая, оставляли след мертвенно-радужный, как керосин.

Вячеслав Константинович положил перо. Он словно отстранился, высвободился. Круг очерчен. Хаос отступил. Он еще не принял никакого решения. Но он уже может оглядеться, перевести дух.

Тайный советник медленно, будто нехотя, сжигал листок в пламени свечи.

Близился рассвет.

4

Светало весело, чисто. Рая вздохнула:

– «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась…»

Савицкий молчал. Спать хотелось, поташнивало. Вчера вьюги не было и мгла не носилась. А может, вьюжило? Савицкий не помнил, какая давеча стояла погода. Он поздно вернулся на Большую Садовую. Пришлось будить и умасливать чаевыми дворника Петра Степановича.

Спать хотелось, поташнивало. До рассвета они с Раисой Кранцфельд печатали листовки о казни обершпиона Судейкина. И откуда взялись силы? После всего, что было, откуда силы взялись? Говорят, тяжко раненный в атаке, случается, бежит, бежит, бежит.

Савицкий слышал, как Рая пакует, увязывает листовки, что-то там делает, ходит. А он, Савицкий, бежал, бежал… Не один – с Волянским. Утро было, летнее утро, не нынешнее. Волянского везли в тюрьму, а он взял и подкараулил в придорожных кустах. И выскочил наперерез. На дорогу выскочил с револьвером… С револьвером, а не с ломом-пешней… Отбил Волянского, и они бежали лесом… До Каменец-Подольска недалеко, им бы до города добраться, а там уж… В Каменец-Подольске, там ведь жила Роза Франк, невеста Якубовича… У Розы Франк… Подожди, это ведь после… У Розы, на Песках встретил Дегаева, и Дегаев сказал: «Поселитесь на Большой Садовой, там живет Татьяна Голубева». Не Татьяна и не Голубева, а Рая Кранцфельд. Но это потом, а сейчас надо бежать, бежать через лес, а в лесу утро, но почему-то все темнее, темнее… Совсем стемнело, до глухой черноты.

Он спал и не слышал, как пришел Лопатин, как Рая шепнула Лопатину, указывая на спящего:

– Удивительный! Явился – полотно, смерть. И ничего, ночь напролет печатал.

Лопатин вздохнул, опустился на стул. Он тоже был измучен. Ему следовало тотчас же уехать из Петербурга. Вообще из России, а он медлил. Он знал, что не уедет. Во всяком случае, до тех пор, пока не получит условной телеграммы от Стася.

Лопатин числил за собою некий долг. Нравственные долги были у него всю жизнь. Он сам принимал их на себя. И платил щедро, с процентами.

Однако делом Судейкина – Дегаева погашен ли нравственный долг? Еще не отчетливо, но уже тревожно различались последствия дегаевщины. Не столько внешние, искорежившие организацию, сколько внутренние. Более глубокие и менее излечимые.

Участь Блинова не выходила из головы. Блинов не вынес своего невольного пособничества Дегаеву. Есть души высокие, их сокрушает сознание вины, пусть и невольной; они не умеют кивать на обстоятельства, не хотят пожимать плечами: откуда, мол, мы знали. И тогда – Литейный мост.

Не все Блиновы, это так. Но почти многих из них ждет свой Литейный мост. Он еще впереди. Непременно возникнет, едва из мглы выступит мерзкая двуликость, кровь и грязь дегаевщины. Можно говорить о зигзагах движения, об ошибках, о доверии или о том, что легко, дескать, кулаками махать после драки. Да, говорить-то можно, а впереди – Литейный мост. И как они перейдут его?

Лопатину претило быть пасомым: он слишком был вольнолюбив. Но и пастырем не ощущал он себя; он слишком уважал пасомых. Однако Лопатин сознавал силу собственного влияния. Она не тешила – налагала ответственность.

Благоразумие диктовало отъезд из Петербурга. Но что значил здравый смысл, когда в доме на Большой Садовой спал истерзанный Савицкий? Дорого ль стоил здравый смысл, когда эта чернявенькая Раечка печатала ночью листовки? Как уехать, когда от Куницкого еще нет условной телеграммы и возможны любые неожиданности?

Лопатин смотрел на спящего. Не картинный герой, из тех, что гибнут молча. Начинал, конечно, как многие: вышибли из гимназии «за устройство нахальной сходки». Как многие… Но одно происшествие в жизни Савицкого особенно трогало Германа Александровича: Савицкий на свой страх и риск, без всяких указаний от партии отбил у стражников ссыльного. Фамилию ссыльного Лопатин не помнил, она ничего не говорила ему, да суть-то не в фамилии спасенного, а в поступке спасавшего. Почти нежность ощущал Лопатин, глядя на спящего. И думал о том, что допустил что-то жесткое, чрезмерно жесткое, нельзя было парню всю ночь еще и с листовками возиться.

– Хотите чаю? – шепотом спросила Кранцфельд. Он шепотом поблагодарил. Не до чаю, он заберет часть листовок и уйдет. С минуты на минуту явится Росси: унесет шрифт. Все, шабаш. И нынче Голубева с Савицким исчезнут из Петербурга. Понятно? Вот так-то!

В дверях он столкнулся с Росси. Они улыбнулись друг другу. «Славный малый этот итальянский подданный», – с удовольствием подумал Лопатин, как думал всегда, встречая Росси. Недавно он узнал его и знал еще мало. А нравился он Лопатину просто потому, что был, как говорится, «вылитым итальянцем». (Мягко, южным ветром на Лопатина веяло воспоминанием: путь к великому Джузеппе. Увы, гарибальдийскис знамена не осенили Германа, великий Джузеппе был уже разбит под Ментаной.)

– Ну, красная рубашка, – сказал Лопатин, пожимая руку Степана, – принимайте шрифт. Честь имею!..

Весть о смерти Судейкина текла по городу. Передавали, что царь поражен и огорчен, а царица велела приготовить серебряный венок с надписью: «Человеку, честно исполнившему свой долг».

При дворе, в светских гостиных вдруг обнаружилась уважительность к покойному. Говорили, что в его руках были все нити, что на нем держался весь политический сыск, что он один срывал все злодеяния нигилистов и что теперь тайная полиция бессильна, жди самых ужасных происшествий, равных, пожалуй, первомартовскому. Словом, Георгий Порфирьевич посмертно достиг того, о чем при жизни мечтал неотступно: высокого признания и благодатной почвы диктаторства.

На Пантелеймоновской, в департаменте гибель главного инспектора тоже многих опечалила, однако не в столь искренней степени, как Гатчину, где почти безвыездно укрывалась августейшая семья. Убитый – убит, живым – живое: вакансия. Департаментские гадали, кто займет место Георгия Порфирьсвича. Но его превосходительство фон Плеве хранил молчание, которое принято называть непроницаемым.

Те же, кого принято называть широкой публикой, интересовались подробностями и неразысканными виновниками преступления. В мотивах не сомневались: листовку народовольцев читали и перечитывали. Недоумевать могли лишь такие задубелые провинциалы, как некий земец, навестивший в те дни Салтыкова-Щедрина.

(«А за что ж, Михаил Евграфович, этого-то Судейкина убили?» – любопытствовал земец. Щедрин ему коротко: «Сыщиком был». – «Да за что ж убили-то?» Щедрин насупился: «Говорят вам по-русски: сыщиком он был!» – «Слышу, слышу, Михаил Евграфович. А за что ж все-таки его так-то?» – не унимался земец. «Ну, ежели вы этого не понимаете, – буркнул Щедрин, – так я вам лучше растолковать не умею».)

Лопатин расхохотался, когда ему передали этот диалог. Он все это изобразит в лицах Энгельсу. О-о, Генерал умеет ценить шутку, да еще такого сорта…

Лопатин надеялся на скорую встречу с Энгельсом, с дочерью Маркса Элеонорой, с Тусси, как звали ее друзья дома. Он придет к ним и оставит у дверей не трость, а словно бы посох странника. Старый Энгельс (друзья зовут его Генералом), как и Тусси, давно знает, что Лопатин всегда в пути. И они любовно и грустно покачают головой: «Наш безумно смелый Лопатин…»