2

В немые ночи, когда ни ветра, ни звезд, когда город словно обложен ветошью, приходит Блинов. Коля Блинов приходит в такие ночи, как нынешняя.

«Садитесь», – говорит Якубович. Блинов улыбается, как слепец на перекрестке, напряженно и потерянно. И что-то произносит. Что же, что? Ах да, вот это: «Я не вправе задавать вопросов». Его голос тих, как и слепая улыбка, тих и невнятен. «Полно, какая китайщина, какие церемонии». Это не он, не Якубович, это Флеров. «Нет, нет, я все понимаю… Все понимаю», – продолжает Блинов, улыбаясь, как слепец, голосом тихим, невнятным.

Потом он просит свидания с Лопатиным, ему необходимо видеть Лопатина. А Якубович потирает кончиками пальцев виски. Да, вот так, сидя, потираешь ты виски. Тебе не в чем винить Колю Блинова, но его уже подозревают, а ты не вступаешься, не защищаешь, хотя веришь в него и веришь ему. Партионные интересы превыше всего, ты опасаешься ошибки. Хотя знаешь, что нет измены, а есть чудовищное стечение обстоятельств. Но ты молчишь, для тебя партионные интересы превыше личных, как будто бы не личности составляют партию, а что-то иное, отвлеченность некая.

«Где угодно, несколько минут, – повторяет Блинов. – Необходимо, поймите…» Нет, они с Флеровым не открывают, где Лопатин, они просят Блинова подождать. Всего лишь недельку, другую подождать. И Блинов уходит. Не оборачиваясь. И вдруг веет холодом, будто двери настежь.

Тогда Блинов ушел. Нынче он не уйдет. Куда ему идти? К перилам Литейного моста? Он не уйдет в такую ночь, когда ни ветра, ни звезд, когда город словно упакован в ветошь.

Память реставрирует то, что нужно, хотя не всегда нужно то, что она реставрирует. Якубовичу все чаще являлся Коля Блинов… «Твоих друзей, даже нелегальных, арестовывают, а ты, легальный, гуляешь на воле». Вслух это не произнесено. Но уже страшно уловить осуждающий шелест чьих-то губ. И уже затылком, едва удерживая ровность шага, ощущаешь чей-то настороженный взгляд. Вот она, судьба Коли Блинова.

Якубович легко делился с товарищем последним полтинником, а Блинова не оделил толикой душевного тепла. «Партионные интересы превыше всего»? Нет, Блинов оказался превыше всего. Самоубийство – слабость, капитуляция? Ах, как простенько! На таких «откровениях» почивают, как на пуховиках. Дегаев всех забрызгал грязью. Блинов не стал отирать с себя эту грязь. «Я ни при чем, я обманут, как все…» Партия не была ему дивизией, войском, где подчиненный не в ответе за начальство. Блинов был слишком честен для того, чтобы остаться с опущенной головой. И Блинов бросился вниз головой.

Якубович не бросился. Говорил себе, что он действует. И верно, Якубович ездил в Киев, видел Мишу и Прасковью Шебалиных, тех, что раньше держали типографию у Кукушкиного моста. (Нет уже ни Миши, ни Прасковьи – тоже арестованы. А они-то, Якубович и Шебалин, полагали, что Судейкин унес в могилу дегаевские доносы.) В Киеве толковал Якубович с радикалами, был вхож в подполье. Потом – москвичи. Решено было рвать с заграничниками, поднимать незапятнанное знамя «Молодой партии»… Якубович действовал. Сколько было сил, столько и отдавал. Да много ль сил? Только Роза, его невеста, только Роза Франк знала, много ли сил…

Как и прежде, Якубович чуть не всякий день заглядывал на Пески к Розе. Он прозвал ее «Сорокой». Оказалось – и это подтвердил Стародворский, – Розу еще в гимназии так дразнили. «Веселая она, – говорил Стародворский, – скачет, как сорока…»

Якубович и себе придумал псевдоним – Роза жила на Песках, и Якубович пошучивал: «Мой псевдоним – Песковский». Она улыбалась: «Ты – мой храм на Песках». Иногда горевала: «У нас с тобою все на песке».

Роза, «Сорока» – худенькие руки, тяжелая коса. Он говорил Розе: «Понимаешь ли», как говорят лишь тому, кто, конечно, понимает, все понимает.

– Понимаешь ли, он даже не догадывается, как он прав: полковой священник… Ах, как это метко. Роза! Флеров прав: я не боец. По складу характера не боец. Флеров, Блинов был, Лопатин – воины. Я испытываю почтительный страх, преклоняюсь. А себя… себя, Розочка, презираю. Нет, ты уж не утешай, пожалуйста. Я не ломаюсь, я правду, тебе одной. Нет у меня способности всецело отдаться своим убеждениям. Ко мне обращаются, чего-то от меня ждут, я что-то советую, куда-то еду, ну и получается вроде бы революционное действие. А если в глубину, так ведь это же не я отдаюсь, а меня берут. Бросился в реку, но не плыву – отдаюсь течению. Это-то и есть неспособность всецело служить идеалам… Мне порой кажется, я поднимаюсь, поднимаюсь, поднимаюсь… Ты вообрази: огромная страшная гора, а под ногами, у самых ног – обрывы, пропасти. Люди срываются, исчезают навсегда, они кого-то любили, у них были домашние привязанности, какие-то мечты были, они срываются, гибнут, жертвуют личной жизнью. И вот я… Я тоже на такую гору взбираюсь. Я не раскаиваюсь, не сверну, нет. Винить некого. Разве что несчастное время, в которое мы живем. Но суть-то в том, Розочка, что вот я, Петр Якубович, иду, карабкаюсь, а все ж будто бы против своей воли. Нет, не боец, прав Флеров. Я бы… Вот я не могу, не смею сравниться с Тихомировым, гигант, не мне чета, но ведь могу же, смею сказать, как он: избавьте меня от всяких обязательств практики, служить буду, чем умею – пером… Что? Да-да, он так сказал, просил Лопатина объявить это нам, в России… Вот и я бы служил пером. Так нет же, как-то так оборачивается, что меня принимают за какую-то руководящую фигуру. Тут и мое несчастье, тут и вообще несчастье, что такому, как я, выпадает практика. Я не говорю, что теоретик, но словом, пером сделал бы больше, лучше… А теперь – Рубикон, мой Рубикон, понимаешь? Ты не волнуйся, Роза… Рубикон – мой, а раз мой, то я и должен с тобою решить.

Решить следовало поворотное и бесповоротное. Такое важное, что не касалось, а прямиком ударяло в Якубовича и Розу – с их прошлым, их будущим…

Поговаривали, что племянник Судейкина будто б оправился и занялся дешифровкой дядюшкиных заметок. Слух был ложный. Департамент располагал тетрадями Дегаева, они в расшифровке не нуждались; а Судейкин не разводил канцелярщины, опирался на собственную память. Но слух будоражил подполье.

Грубо если, то слух этот был, пожалуй, на руку Якубовичу: он получал предлог для перехода в нелегалы. Он мог стать нелегальным, не опасаясь, что сам же первым сочтет свой переход как бы оправданием перед теми (покамест воображаемыми) людьми, которые подозревали (могли подозревать) его в самом мерзком, в чем только можно заподозрить порядочного человека.

Однако нелегал ведь это… Якубович и Роза отчетливо представляли, что такое нелегал. Ни минуты твердой, зыбкость как на кочках, забудь об уютах и буднях, о дорогих, подчас неуловимых мелочах, согревающих частную жизнь. Нелегал сжигает корабли. Он меняет походку. У него нет крыши. Мирные огни не ему светят. Он обложен со всех сторон, на любой тропе – засада иль волчья яма. И уж если ты не способен к практике подполья, какой из тебя нелегал… Все это отчетливо вообразилось Розе и Якубовичу.

– Розочка, пойми: только так я продержусь до осени. А ты летом в Каменец-Подольск… Только так я до осени… Пойми.

До осени! Почему все так, а не иначе? Нет, иначе быть не могло. Но почему ж до осени? А до осени лишь месяцы… И, проклиная осень, такую близкую уже осень, хотя на дворе еще весна, Роза мысленно смирялась с его уходом в нелегалы…

Проснулись они поздно, совершенно счастливыми, будто вчерашнего не было. Проснулись и глядели в окно. Ночью или на заре прихлынула весна. День встал большой, просторный, мокрый, блескучий. И Якубович не увидел, а почувствовал, как на глазах у Розы навернулись слезы.

К себе, на Спасскую, Якубович попал уже днем, в обед, нашел записку с приглашением в Публичную библиотеку. Якубович подосадовал: лучше бы скорее повидать Лопатина, сказать о решении, о своем окончательном решении. Но записка намекала на что-то чрезвычайное, безотлагательное, и Якубович отправился на Невский, в библиотеку.